Костя уехал, как это говорится, на ПМЖ, постоянное жительство в Германию, уже с лишком десять лет назад. У него обнаружился рак простаты, нужно было оперироваться, в очередь на бесплатную операцию на Каширке его поставили в такой хвост – за время ожидания он должен был умереть раз пять, денег же за операцию без очереди запросили столько, сколько он не мог наскрести ни по каким сусекам. У него тогда уже не было никакого профессионального заработка, он работал сторожем на автостоянке – сутки дежурства, двое свободен, – на хлеб хватало, но только на хлеб. Документы на отъезд в Германию в те времена оформляли едва не мгновенно – только докажи свое еврейское происхождение, через два-три месяца он мог лежать на операционном столе, и, пометавшись, Костя отправился в немецкое посольство подавать заявление на выезд. И вот, уже стоя одной ногой в поезде, он стал уговаривать меня присоединиться к нему. Ты едешь к себе на Урал, говорил он, приходишь в загс, где зарегистрировано твое рождение, просишь дать новое свидетельство о рождении взамен утерянного – и чтобы в графе "национальность" у кого-то из родителей стояло бы "еврей". Сто долларов в зубы – и тебе напишут хоть "зулус". Все вокруг так и делают. Чукчи евреями становятся. Немцы идиоты, они всякой бумажке верят!
Но я, в отличие от него, был, слава Богу, здоров, лудил тексты для Савёла, писал статьи в такой еженедельник "Русская мысль", выходивший в Париже, где меня с удовольствием печатали, – я, в общем-то, зарабатывал. И казалось, не может же быть все так плохо слишком уж долго, жизнь наладится. А кроме того – дети, Балерунья. Нет, я не мог уехать. Откуда мне было знать, что ничего не наладится, "Русская мысль" рухнет, заработки мои истощатся, и родное отечество не станет платить никакого социального минимума. Сейчас я, может быть, уже и согласился бы стать евреем, но поезд ушел: немцы поумнели и не верят никакой бумажке, рассылая запросы самолично.
– Ты насмешничаешь! Шуткуешь! – с окончательным облегчением повторяет Костя, выдвигает табуретку из-под стола и опускается на нее, оказываясь с другой стороны стола напротив меня. – Неприятный разговор, да? – спрашивает он меня сочувственно.
– Помолись, – неожиданно для самого себя выдаю я. – Вроде бы когда кто-то молится за другого, молитва бывает услышана.
– По-каковски: по-христиански, по-иудейски? – с выползающей на лицо улыбочкой вопрошает Костя.
Это его сдача мне. Серьезность серьезностью, но, если подставишься, он не упустит возможности поязвить. Смысл его издевки в том, что, будучи русским по отцу и евреем по матери и воспользовавшись предоставленной ему жизнью возможностью выехать в Германию как еврей, он себя не чувствует ни тем, ни другим и не знает, как молиться – ни по-иудейски, ни по-христиански. Хотя сказать, что он атеист, нельзя.
– Да помолись просто, – отвечаю я. – Главное, чтобы кто-то другой.
– Да от моей молитвы какой толк? – улыбочка на лице Кости уступает место его обычной серьезности. – Я разве молюсь? Так, непонятно что.
– Пусть непонятно что. – Моя настойчивость удивляет меня самого. – Кого мне просить, если не тебя?
Теперь Костя не отнекивается. Он быстро поводит перед собой крест-накрест руками, будто совершил что-то ужасно неделикатное, осознал это и просит его простить, – сколько лет я его знаю, столько и помню у него этот жест.
– Нет, ну ты что! Если ты просишь… конечно.
Молчание, что наступает вслед за тем, будь напротив меня не Костя, имело бы характер того, которое называют "неловким", но мы с Костей можем молчать друг с другом хоть часами, и ничего неловкого в этом не будет.
– Россия развалится, – наконец произносит Костя – без всякой связи с нашим предыдущим разговором. – Как Советский Союз, вот так же.
Мне становится обидно за отечество. Такая подобная животному инстинкту боль – будто в тебя вонзили иглу.
– С какой это стати? – отзываюсь я, как огрызаюсь.
– Да потому что Россия – тот же Советский Союз, – говорит Костя. – Только вместо Прибалтики – Татарстан-Башкортостан, вместо Грузии-Азербайджана – Чечня с Ингушетией. И чем для них Россия может быть привлекательна? Она все больше тот самый Советский Союз и напоминает. По всем параметрам.
– Ты, конечно, прав, – говорю я. – Но у России уже были такие смутные времена… и что? Всякий раз выходила из этих передряг живой-здоровой.
– И чем закончилось Смутное время?! – восклицает Костя. – Воцарением Романовых? Если бы только. Установлением крепостного права!
Так мы сидим, обсуждая судьбы России – два пикейных жилета из "Золотого теленка", только никогда этих самых пикейных, по принадлежности к иным временам, не носившие, – и нам хорошо, мы чувствуем свою востребованность, мы нужны России, наши жизни не напрасны, от нас зависит многое, ого-го сколько зависит от нас!.. Для пикейных жилетов нет большего счастья, чем размышлять о благе отечества и вселенских процессах.
От российских вопросов мы непонятным образом переходим к обсуждению еврейской темы. Любой наш разговор с Костей в конце концов непременно завершается ею. Хотя он и утверждает, что не чувствует себя ни евреем, ни русским, а скорее кем-то вроде кентавра, еврейская кровь не дает ему покоя, заставляя вновь и вновь препарировать мир вокруг себя, обильно поливая его собственной кровью.
– Ты знаешь, я в Германии стал чувствовать себя русским, – говорит он. – Понимаешь, не происходит никакой ассимиляции, все эмигранты живут своими замкнутыми общинами, и от меня все время требуют, чтобы я ходил в синагогу: у меня же еврейская кровь по матери, значит, считается, я подлинный еврей. А мне в эту синагогу – совсем влом. Мне все же Христос ближе. Ну как после Христа жить по Ветхому завету? Даже если допустить, что Христос не Бог, то его учение… оно открывает человечеству новые горизонты!
– Так чувствуй себя русским, не ходи в синагогу, – с неохотой отвечаю я. – Не все равно, кто у тебя мать по крови. Мать и мать, хоть бы и негритянка.
– Ну, негритянка! – осаживающе машет рукой Костя. – Это уже совсем другая история. И как я могу забыть, кто у меня мать? Причем в синагогу мне ходить хочется, а то что же я – вообще там один, как сыч. Но только как в клуб, что-то вроде того. Да ведь они ко мне, когда прихожу, пристают, чтобы я обрезание сделал!
– Сделай, раз пристают, – не обременяя себя особыми раздумьями над своим советом, говорю я. – От тебя что, убудет, если сделаешь?
– А разве нет? – вопрошает он.
Я понимаю, что за двусмысленность сморозил, всхохатываю, и он вслед мне тотчас довольно хохочет.
– Обрезание – это же не просто так, – говорит он потом. – Не просто обряд. Это вроде клятвы плотью, что-то типа христианского крещения Святым духом.
– Другие обрезанные крестятся – и ничего, – изрекаю я.
– Может, мне сначала креститься, потом обрезаться? – спрашивает Костя. В голосе его явственно звучит обида.
– Думаю, есть и такие примеры, – отзываюсь я, и терпение мое неожиданно лопается. – Слушай, мы с тобой договаривались, что не выезжаем на эту тему! Я тебе ничего не могу посоветовать. Каждый раз одно и то же. Это уже как в каком-нибудь анекдоте… – Тут мне становится стыдно за свою несдержанность, я умолкаю. И кому бы не стало стыдно: во взгляде Кости такая виноватость – полагаю, именно про подобный взгляд говорят "собачий". – Почитай мне лучше последние свои стихи, – говорю я. – Ты поэт или не поэт? Уже целых три дня в Москве, а еще ни строчки не прочитал!
Все три дня, что Костя прожил в Москве, он прожил у меня. Как будет жить и дальше – весь срок, на который прикатил в прежнее отечество. Он почти всегда останавливается у меня, когда приезжает. Квартиру, которую выменял после развода с последней женой (однокомнатная камера с кухней и санузлом вроде моей), он сдает – на эти деньги и мотается между Германией и Россией. Социалки, что платит ему Германия из чувства вины за отправленных в свою пору в газовые камеры евреев, ему бы хватило только на жизнь там. Наверное, он мог бы останавливаться у старшего сына, у того, известно мне, сто пятьдесят квадратных метров где-то в районе Маяковки, но с сыном Костя предпочитает общаться по телефону и видится с ним раз-другой за приезд. Ему удобнее всего жить у меня – раз я ничего не имею против. А почему мне быть против? Мы два одиноких парнасских раба, два одиноких степных волка с покрытыми рубцами шрамов задубелыми шкурами – нам хорошо вместе в одной берлоге, мы не мешаем друг другу, мы согреваем нашу начавшую остывать кровь дыханием друг друга. Тем же взаимным чтением стихов. И то, что за минувшие три дня ни он, ни я не прочитали еще ни строчки, – действительно нонсенс. Разве же в прежние годы так могло быть? Да начали бы читать – только встретились.
Впрочем, я задел Костю за живое – "поэт ты или не поэт?" – и прямо-таки вижу, как под ним возникают крутые бока крылатого коня, крылья, широко распластавшись в воздухе, готовы вознести седока во владения Аполлона, к кряжам Парнаса.
– Что, думаешь перестал писать? – восклицает он. – Пятнадцать стихотворений за время, что не виделись! А? Слабо?
Мне слабо, пятнадцатью мне не похвастаться. Я своего конягу умотал до смерти, пытаясь наклепать тексты для Савёла. Но несколько стихотворений, именно стихотворений, а не текстов для ора под инструментальный рев, все же написалось. Я бы даже сказал, сочинилосъ. Однако я не успеваю распустить хвост – Костя, не дожидаясь от меня ответа, бросается в комнату, отсутствует минуту и возвращается с толстой твердокорой тетрадью, похожей на ежедневники, какими сейчас пользуются деловые люди.
Листая страницы, отыскивая стихотворение, с которого хочет начать, из бюргергского вида упитанного лысоголового человека он непостижимым образом преображается в поэта. Лицо его оглушительно молодеет. То выражение вдохновения, которым оно сейчас овеяно, делает его похожим на тридцатилетнего. Вот она, прелесть свободной профессии – у нас, по сути, нет возраста. Мне даже кажется, за те тридцать лет, что я его знаю, он почти не изменился. Был лыс тогда – лыс и сейчас. Правда, тогда он брил голову, надолго опередив моду, а теперь она у него голая без помощи бритвы. И еще носил бороду – опять же точно такую, какая модна сейчас: словно бы слегка небрит, – теперь, однако, поседев, предпочитает ходить бритым.
– Все. Замри. Слушай, – властно велит мне сидящий передо мной поэт, и мне невольно вспоминается Бродский, с которым, впрочем, мы не были знакомы, а это я видел по телевизору запись одного его выступления, он вышел к аудитории и произнес плотоядно: "Сидите тихо, как мыши", – точно с такой же интонацией.
Я слушаю Костю, вникая в ритм, метафоры, смысл, но человеческий мозг – не улица с односторонним движением, одновременно я думаю: а забавно же, наверно, если бы кто глядел на нас, мы выглядим со стороны: два траченых жизнью человека сидят и услаждают свой слух стихами – вместо того чтобы копать землю. Ну, не буквально "копать землю", но, скажем, вместо того чтобы заниматься строительным бизнесом. Жилье – иначе говоря, защита от природных стихий – человеку точно нужно, а на кой ему сдались стихи? Стихи не защитят ни от ливня со снегом, ни от холода с жарой. Однако же вот вышло так – только этим мы и можем заниматься в жизни. Я допускаю, может быть, мы делаем то, чем занимаемся, не лучшим образом, но ведь и не все строители возводят дворцы. Большинство лепят, этаж к этажу, блочно-панельные дома, и они-то нужнее всего. И вот ты приперся, усталый, после работы в свою блочно-панельную пещеру, чем ты намерен наполнить там свою жизнь? Не все же терзать глаза телевизионным экраном, эй, послушай нас с Костей! Послушай нас, послушай! Мы делаем свое дело не хуже, чем ты свое. Батареи греют, тебе тепло? Это физическое тепло. Что за сквозняк гуляет в твоей душе, в какие щели свистит? Мы законопатим их, зальем их целебным варом – отвернем сквозняки в сторону, согреем твою бессмертную душу. Мир без поэзии мертв, мир без поэзии слеп и глух, фикция, притворяющаяся реальностью, мир рождается заново и по-настоящему, осознавая себя в поэтическом чувстве – иначе наши первобытные пращуры не рисовали бы саблезубых тигров и мамонтов на стенах пещер, материализуя свое поэтическое чувство в рисунке.
– Что, старичок, давай теперь свои, что ты там накропал, – с удовольствием хорошо поработавшего человека, готового всласть отдохнуть, произносит Костя, когда его пятнадцать стихотворений прочитаны и откомментированы мной. – Посмотрим, что за нетленка.
"Старичок". Он обращается ко мне "старичок". Вот оно, убойное свидетельство нашего истинного возраста – физического, во всяком случае. "Старичок" – этого словечка нет в лексике даже сорокалетних.
Наверное, когда изготовляюсь читать, со мной происходит та же странная метаморфоза, что с Костей. Я пытаюсь осадить себя, не превращаться в поэта, но, кажется, мне это не очень удается. И, читая, стараюсь не завывать, как то обычно бывает у поэтов и как то делает Костя (и как делал тот же Бродский), но, похоже, мне и это удается не очень.
– Все? – вопрошает Костя, когда я заканчиваю чтение.
– А ты бы хотел еще? – защитно вопрошаю я. – Хорошенького понемножку. Золото не железо, много не добудешь.
Костина пауза, что следует затем, – длиннее вошедшей в поговорку знаменитой мхатовской. Он ее держит подобно вознесшему в смертельном замахе топор угрюмому палачу.
Наконец Костя решает, что пауза создала нужный эффект.
– Какая ты нежная тварь, – протяжно говорит он. – Я тебя люблю.
Ну вот. Вместо отсекновения головы – что-то вроде поглаживания по ней и даже похвала.
– Сам ты тварь, – говорю я. Впрочем, без обиды. Кто же может устоять против похвалы, пусть та и выражена столь оригинальным способом.
Пегасы под нами складывают крылья, спускаются с горних высот на землю, и нам не надо, опираясь о стремя, соскакивать на землю – они просто делаются бесплотными, а мы превращаемся в двух трепанных жизнью одиноких степных волков с шкурами в шрамах, какими были и до того.
Мы завариваем зеленый китайский чай с жасмином, привезенный мне Костей в подарок, хрустим крохотными крендельками-сухариками, купленными мной в местной "Копейке", я усиленно хвалю Косте его чай, хотя такой чай несложно купить теперь и в Москве, он, в свою очередь, восторгается моими "копеечными" крендельками, и вновь говорим о судьбах России, об Америке, о российском и американском президентах – и нам хорошо, нам в кайф сидеть так, минуты летят, как пули у виска, мгновения, мгновения, мгновения… Раза два мы едва вновь не влетаем в еврейскую тему, но теперь я настороже и не позволяю Косте свалить меня в эту яму. Ой, прости-прости, с винящейся улыбкой машет он крест-накрест руками перед собой.
Но вдруг он буквально подпрыгивает на своем табурете:
– Слушай! – взглядывает на часы у себя на руке и вскидывает на меня глаза: – Извини, но… тебе пора.
Я тоже смотрю на часы. Ого, мы засиделись за его немецко-китайским чаем и моими российскими "копеечными" крендельками! Мне и в самом деле пора вон из квартиры – чтобы не вводить в смущение его женщину. Которая с минуты на минуту должна появиться.
Одна из причин, по которой он приезжает в Россию, может быть, и наисущественнейшая, – это женщины. В Германии он вынужден жить абсолютным монахом. Немкам он не интересен, и у него нет даже возможности завязать с кем-нибудь из них знакомство. Тем же, с кем он имеет возможность завязать знакомства в синагогах, он не интересен в той же мере, что немкам, – это всё немолодые еврейки, думающие уже совсем об ином, а не о постели. Что до проституток, то они ему не по карману; а если бы карман и позволял ему пользоваться их услугами, он бы не смог прибегнуть к этому виду любви: в дни нашей молодости проститутки были явлением экзотическим, а то, что не закреплено привычкой в молодости, с годами становится невозможным.
– Веди себя хорошо, – стоя уже в дверях, строго говорю я Косте, наставляя на него палец. – Чтобы девушка была тобою довольна.
– Девушка! – ухмыляется Костя. – Я не такой греховодник, как некоторые.
Это он намекает на Евдокию, о которой ему, естественно, было мной поведано.
– Вы, сэр, блудник, – не оставляю я безответным его выпад.
– Ну да, ну да! – восклицает Костя. – Это все досужие байки про нас, евреев, что мы…
– Костя! – взревываю я.
– Ой, извини-извини, – машет перед собой руками крест-накрест Костя. Но вместо того чтобы дать мне уйти, придерживает меня за рукав. – Слушай, вот друг детства твой, ты мне о нем рассказывал… фамилия у него еще, как у швейной машинки…
– Зильбер, – напоминаю я Косте.
– Точно, Зильбер! – как-то необыкновенно радуется он. – Ты говорил, мать у него русская, отец еврей… и вот кем он себя почувствовал в конце концов? Русским? Евреем? Как это с ним случилось?
– Представления не имею, кем он себя почувствовал, – говорю я. – По-моему, его эта проблема не волновала.
На улице все так же веет с неба холодной моросью прочно обосновавшаяся на наших просторах жидкая европейская зима. Несколько дней легкого мороза на Новый год – и снова происки масонов. После кухонного трепа с Костей на душе у меня благостно и умиротворенно. А гляди-ка, думаю я с этой благостностью, пока иду к своему корыту, оставленному метрах в сорока от подъезда, так зимняя одежда может и не понадобиться, жизнь становится экономней, легче телу – тяжелей в кошельке.
Однако мысль о кошельке тотчас заставляет меня вспомнить о Евгении Евграфовиче. И от моей благостной умиротворенности мигом ничего не остается. Духовная жизнь – духовной жизнью, но ведь надо же питать и плоть. Следует звонить Балерунье, встретиться с ней, суметь объясниться…
– Что с тобой такое? – спрашивает меня Евдокия, когда я, уже ведя машину, отвечаю на ее звонок по мобильному. – Думала уже, что ошиблась номером.
Это так прозвучало мое "Слушаю!", что я прохрипел в трубку. Должно быть, голосом висельника с реи, пытающегося в последнем усилии содрать с себя веревку.
– Всё в порядке, – со старательной бодростью произношу я, демонстративно откашливаясь. – Горло просто что-то пережало.
– Что его у тебя пережало? – заботливо спрашивает моя радость. – Ты не заболел?
– Здоров, полон сил и уже на полдороге к тебе, – отвечаю я. После чего прерываю наш разговор, у меня на самом деле нет сил разговаривать с нею: – До скорого. Тяжелый трафик.
Хотя трафик совершенно обычный, можно даже сказать – легкий.
"Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо", – принимаюсь я напевать бодрую опереточную арию, бросив умолкшую трубку на соседнее сиденье.
Незатейливая лихая мелодия должна взбудоражить меня, разогреть кровь, отодвинуть в сторону нежданные-негаданные затруднения на пути к превращению в ротшильда, объять своим жизнерадостным оптимизмом, наполнить залихватской веселой энергией. Хотя то, что там произошло в усадьбе у этой маркизы, ой как невесело, ой как нехорошо, ой как печально…