Полёт шмеля - Анатолий Курчаткин 20 стр.


Еще месяц спустя, кроме того, что ходил на смены к станку и изучал фрезерное дело, по вечерам Лёнчик отправлялся все в тот же Дом техучебы, где факультет металлургии Политехнического института проводил занятия своего вечернего отделения. Специальность, на которую он поступил, называлась "МОМЗ" – механическое оборудование металлургических заводов.

9

Она идет и курит. Сигарета зажата у нее между указательным и средним пальцами, и, когда отнимает ее от губ, она не опускает руку, а, не разгибая ее, относит руку в сторону, держа курящуюся дымком тонкую белую гильзу на уровне плеча, – само воплощение молодой женской эффектности, дразнящей уверенности в себе. Вот ради того, чтобы ощущать себя такой, она и курит. Все женщины курят ради этого – достаточно поглядеть, как они это делают. Мужчины курят – как исполняют некий долг, вмененный им к неукоснительной отдаче, женщины – словно раздеваясь, хотя и оставаясь при том одетыми; в чем и весь смак. Курит она, конечно же, "Вог" с ментолом. "Вог" – в самом названии есть что-то завораживающее для слуха, а кроме того, они такие тонкие, такие длинненько-изящные, аристократичные . Мне как некурящему это дико – курящая женщина, я мысленно вытаскиваю у нее из пальцев белую бумажную гильзу и, смяв, отбрасываю в сторону. Но мысленно, только мысленно. Что на самом деле я могу сделать, чтобы она не курила?

Мысль материальна: мгновением позже, как я отобрал у нее сигарету, моя радость, взяв в очередной раз сигарету из губ, разгибает руку, и остаток белой тонкой гильзы выпадает из ее пальцев. Именно выпадает: она просто разжимает пальцы, не прикладывая никакого усилия к исчезновению из ее жизни ставшей ненужной вещи. Многие женщины делают так – словно и в избавлении от окурка желая ощутить свою высокую ценность, – но если до других мне нет дела, то высокомерная небрежность Евдокии оказывается мне болезненно неприятна: вот так же и со мной она в свою пору? Ведь когда-то, рано или поздно, это должно произойти.

Впрочем, пока она еще моя и идет ко мне на свидание.

В следующий миг, как окурок оказывается на асфальте, Евдокия замечает меня. Она идет по Большой Никитской от Кремля, точнее, от своего факультета на Манежной, уже пересекла внутреннюю сторону Бульварного кольца, а я стою на углу тротуара с внешней стороны кольца, между нами лавина машин – им горит зеленый свет, и они едва не толкаются боками, стремясь проскочить перекресток, пока можно. Евдокия замечает меня, и ее рука, только уже без сигареты, снова взлетает вверх, она машет мне, лицо в блеске улыбки, а оттого, что так высоко вскинула руку, наружу выскакивает и светит умопомрачительно соблазняющим ремешком полоска живота над джинсами. Это теперь такая мода – пониженная талия у женских брюк, да еще короткие курточки, едва до пояса, и девушки ходят по улицам, сверкая пупками. А на улице мороз, пусть небольшой, градусов шесть, но это же все равно мороз, заниженные талии – не для наших зим, и под джинсы надо надевать теплые рейтузы, девочки, вам же рожать! Это я, забывшись, время от времени и говорю моей радости и всякий раз получаю один и тот же ответ: ты обалдел? все так ходят, а я буду будто старуха?

Ревущая моторами машинная лавина замирает перед светофором, моя радость соступает с тротуара на проезжую часть, еще десяток секунд – и я обнимаю ее. Мы с ней пересекаем Малую Никитскую и оказываемся перед сверкающе-мраморной бело-воздушной ротондкой, стоящей на самой оконечности округлого мыса, образованного слиянием Малой Никитской с Большой. Внутри ротондки на постаменте – маленький, какой-то невзаправдошный Пушкин в цилиндре с невзаправдошной кукольной Натали. Пушкин рядом с этой Барби девятнадцатого века так похож на игрушечного чертика, что хочется обойти его и посмотреть сзади – нет ли у него и в самом деле хвоста.

– Какая прелесть! – останавливаясь около ротонды, восклицает Евдокия.

Да уж прелесть. Надо обладать изумительным вкусом, чтобы сообразить эдакое творение. Втискивать гиганта в такую игрушечную ротонду. Если б его героев…

Но я предпочитаю не воспитывать эстетический вкус моей радости. Чтобы не оказалось себе дороже.

– Прелесть, – соглашаюсь я.

– А это что за исторический памятник? – показывает Евдокия на Вознесенскую церковь, стоящую в "материковом" конце засыпанного снегом пустынного мыса.

– А это тот самый храм, в приделе которого Пушкин венчался с Гончаровой, – сообщаю я.

– Что ты говоришь?! – снова восклицает Евдокия. – Давай зайдем. Читала – Пушкин с Гончаровой сочетались браком в приделе церкви, тогда еще недостроенной, а это, оказывается, вот где! Почему ты меня не приводил сюда раньше?

– На машине сколько раз проезжали, – напоминаю я.

– На машине – это совсем другое, – моя радость тверда в своих убеждениях. – Так мы заходим?

Я ловлю себя на воспоминании, как просил Костю Пенязя помолиться.

– Давай зайдем, если открыто, – соглашаюсь я.

Внутри церковь поражает неожиданным простором, громадным объемом воздуха над головой – глядя снаружи, и не скажешь, что она так велика. Странное ощущение дома возникает во мне. Не в смысле крыши над головой, житейского пристанища, а дома – духовного крова, и во мне оживает то детское ощущение, что храню в себе уже более полувека: зимним вечером на ледяной горке – катушке, как говорили у нас на Урале, – я поднял голову, взглянул на звездное небо и вдруг на миг словно вышел из самого себя, очутился там, среди звезд…

Волнение мое так велико, что я не могу удержать его в себе и говорю о посетившем меня ощущении Евдокии. Однако она не проявляет к моим словам интереса.

– А где этот придел? – спрашивает она. – Ну где Пушкин с Натальей Гончаровой венчались.

У нее свои переживания. Свой интерес.

– Да Бог его знает где, – отвечаю я. – Какое это имеет значение.

– Нет, ну раз мы здесь, то уж хотелось бы понять, – настаивает она.

В церкви идет служба. То, что, должно быть, называют вечерней. Народу мало – всего три человека, но с хоров возносятся к сводам также не меньше трех голосов, и солнечно сверкающему парчой ризы священнику помогают двое дьяконов, сверкающих серебром стихарей. Служба идет не в центральной, подкупольной части, которая не освещена, темна и даже огорожена невысокой оградкой из скрепленных друг с другом желтой цепью металлических барьеров, а тут, с прихода, в левом крыле, но и эта часть велика, стены отстоят далеко друг от друга, и своды вознесены к небу.

– Да вот это и есть придел, – говорю я, поведя руками вокруг себя.

– Вот это? – вспыхивает она, принимаясь озираться вокруг с усиленным вниманием.

– Он самый, он самый, – подтверждаю я. Я выдумываю, но какое это имеет значение.

– Так. Ага. Понятно, – тянет она, перетаптываясь и кружа, осматривая все вокруг. После чего спрашивает: – Ну? Двигаем?

Все, ее интерес удовлетворен. И она готова уйти.

А я обнаруживаю в себе желание остаться. Нет, "остаться" – это, пожалуй, слишком; задержаться – так будет точнее. "Достойно есть воистину блажити тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего…" – разбираю я, поет хор, а священник с дьяконами, которые держат перед собой свечи на громадных витых, тускло-желтых металлических подсвечниках, ходят перед алтарем, сходятся, останавливаются и снова расходятся. Я не понимаю смысла того, что они делают, но странно: мне хочется побыть здесь, постоять на службе. Когда я был на службе последний раз? Да никогда! Только четверть века назад, выйдя из издательства "Молодая гвардия", где мою книгу в очередной раз не поставили в план выпуска, направляясь к "Новослободской", вместо того чтобы свернуть направо, к метро, пошел прямо, к стоящей за трамвайными путями церкви и купил там крестик. Вдруг, ни с того ни с сего. Опустил его в карман пиджака и так до сих пор и ношу в кармане…

– Так идем, что мы стоим? – нетерпеливо понукает меня Евдокия.

Идем, идем, моя радость, о чем разговор. Я страгиваюсь с места. Нет, я не могу задерживаться здесь и стоять на службе. Я сейчас обязан идти в другой храм. Храм гастрономии. В ресторан. Я теперь Крез. Я Ротшильд. Я Билл Гейтс. В карманах у меня не свищет – наоборот. Впервые за последние пятнадцать лет в них деньги, а не дыры. И я, наконец, могу ублажить мою радость, распустить перья павлином – показать ей красивую жизнь. Со встречи Нового года прошло уже без малого два месяца – пора закреплять пройденное, открывать новые горизонты.

Ресторан, в который мы направляемся с Евдокией, называется "Артистический". Находится он в ЦДЛ, в бывшем фойе, что несколько диковато для меня, но нынешние его посетители не имеют о том понятия и с удовольствием сидят за его покрытыми белыми скатертями столиками, выпивая и закусывая. В советские годы в ЦДЛ бывал я довольно часто, и в ресторане его, размещавшемся в Дубовом зале – помещении бывшего масонского собрания (или как это надо выразиться точнее?) – тоже сиживал, а уж о знаменитом кафе в Пестром зале, расписанном афоризмами всяких видных представителей литературы советской поры, и говорить нечего; о, сколько вечеров в бесконечных разговорах о стихах и литературных репутациях, бывало – криках и ссорах, проведено здесь за бесчисленными чашечками кофе! Кофе, кофе, господа присяжные заседатели: пили в Дубовом зале, а в Пестром зале только употребляли, в основном же глушили кофе.

Конец советской поры российской истории положил и конец моим посещениям ЦДЛ. Когда за чашечку кофе нужно отдать коня, а за кусок мяса все царство, волей-неволей выберешь коня, а тем более царство. Если ко всему тому у тебя на самом деле ни царства, ни коня.

Теперь ЦДЛ так лишь называется, литераторов там надо искать с фонарями. Теперь в Дубовом зале помпезный ресторан итальянской кухни для обладателей толстеннейших кошельков, в Пестром зале ресторан с претенциозным названием "Записки охотника", где ты себя чувствуешь той самой дичью, которую хотят пристрелить вышедшие на охоту, похожие на переодетых секьюрити официанты, и вот в фойе, наглухо перекрыв в него двери, открыли еще один ресторан – для актеров. Актеры снимаются в сериалах для телевидения, да и театрам государство дает субсидии – деньга у актеров водится. Писателю, конечно, в этот ресторан для актеров тоже путь не заказан – пожалуйста, только плати, вот я и намылился с моей радостью сюда: все же "Артистический", да еще в ЦДЛ – это звучит, так и обдает ароматом богемы.

Мы разоблачаемся с Евдокией у одетого в красный пиджак гардеробщика, отвороты пиджака у него обшиты тонкой золотой канителью, а нашу одежду он принимает с лакейской предупредительностью – о, держатели гастрономических храмов неплохие психологи: я вижу, как этот расшитый гардеробщик тотчас возбуждает Евдокию, у нее становится вдохновенное лицо – она уже приобщается бытию высших сфер, жизнь ее становится напоена высшим содержанием и смыслом.

Ресторан скорее пуст, чем полон; он наполнится к десяти, когда окончатся спектакли и актеры отправятся расслабляться. Но все же за одним столом сидят Канцевич с Гороховицким из МХТ, за другим – большая компания, в которой моя радость тотчас узнает двух сериальных актрис, оказывается, широко известных. Канцевича и Гороховицкого, как театральных актеров, лишь изредка мелькающих по телевизору, она, само собою, не знает, и мне приходится слегка просветить ее. И с тем и с другим мы знакомы лично, когда-то, еще в те же советские времена – они были совсем молоденькими, а я уже более-менее известен в узких кругах – их компания пыталась сделать спектакль по прозе Торнтона Уйадлера, подрядив меня писать тексты для зонгов, ничего из этого тогда не вышло, но с той поры оба переиграли кучу ролей, получили заслуженных и, если дело пойдет так дальше, получат и народных. Первым замечает меня Канцевич, но только приветственно вскидывает руку, и мы киваем друг другу. Гороховицкий же, узнав меня, вскакивает, бежит к нашему столику, мы обнимаемся, я знакомлю его с Евдокией, и минут пять он сидит с нами, в своей мягкой обаятельной манере говоря обо всем на свете и ни о чем – это называется светский треп, после чего отбывает обратно к себе. Какая он прелесть, восклицает Евдокия, глядя Гороховицкому вслед. Ты обязательно должен сводить меня на какой-нибудь спектакль, где он играет. Непременно, отзываюсь я.

Гремучину судьба посылает нам, когда наш заставленный разнообразными блюдами и тарелками стол уже основательно разорен, бутылка французского "Кюве Мартин" почти прикончена и в графинчике с "Гарде Марин" тоже на дне.

– Лёнчик! Лёнчик! – обрушивается она на меня внезапным гейзерным извержением. Наклоняется ко мне с попыткой объятия, и я же не могу позволить себе при этом сидеть – мне приходится подняться. – Как я тебя рада видеть! Как рада! – прикладывается она ко мне одной щекой и другой, а я, конечно, тыкаюсь в нее губами. – Мы так замечательно встретили Новый год у Райского, я тебя вспоминала и вспоминала!

– А меня? – слышу я сквозь объятия агентши мирового женского шовинизма преувеличенно-обиженный голос Евдокии.

Гремучина поворачивается на ее голос.

– Ой! – восклицает теперь она. До того она и не видела, с кем я. Ей хочется назвать Евдокию по имени, но имя ей не вспоминается. – А как же, а как же! – восклицает она тогда. – Вы у меня с Лёнчиком в сознании неразрывны!

Все эти слова сопровождаются изменением диспозиции – она оставляет меня и, обежав стол, приникает своей щекой к поднявшейся ей навстречу Евдокии. А моя радость от счастья, кажется, готова задушить Гремучину в объятиях.

– Евдокия, Евдокия, меня бы так! – тоном показной ревности произношу я – подсказать Гремучиной имя моей радости. – Часто здесь бываешь? – отодвигая для Гремучиной свободный стул около нашего стола, дождавшись, когда она сядет и сев сам, политесно спрашиваю я.

– Бываю, бываю! – тотчас с удовольствием отзывается Гремучина. – Хорошее местечко, скажи, да? – смотрит она на меня с видом сообщницы. – Я этот ресторан, как он появился, сразу полюбила. Нравится здесь? – смотрит она на Евдокию.

– Прекрасное место, точно, прекрасное, – отзывается моя радость с таким видом, словно уже десятый или двадцатый раз в этом ресторане.

Сказать, что я рад Гремучиной, было б неправдой. Есть в ней что-то, что всякий раз при встрече с нею вздергивает меня на дыбы. Словно я жду от нее неприятности. Хотя с какой бы стати? А жду.

– Что ты здесь? Гуляешь с кем-нибудь? Или какая-то встреча? – все так же в порядке политеса спрашиваю я ее.

– Гуляю? – переспрашивает Гремучина с подчеркнутым удивлением. – Я что, купчина какой-то? Я здесь с друзьями, надо обсудить кое-какие проблемы. – Она вскидывает руку и, трепеща кистью, сигналит кому-то за столиком у противоположной стены.

Я смотрю вслед ее взгляду и вижу, с кем она переговаривается через зал языком жестов. Компания Гремучиной, как и положено даме, борющейся за эмансипацию, – двое мужчин в хороших костюмах и с галстуками, того облика, про который говорят "импозантный". И один из них не кто иной, как Берминов. Узок круг этих революционеров, говорили в таких случаях в кругах советской образованщины, изучавшей на всех этапах своей долгой учебы бессмертные произведения Владимира Ильича.

– Лоббируешь через депутатов проект, запрещающий мужчинам глядеть на женщин с вожделением? – говорю я.

– Ой, да я Берму тыщу лет знаю, – с ходу понимает смысл моей реплики Гремучина. – Еще когда его из всех редакций гоняли. Его гоняли, а он, смотри, выше всех взлетел.

Я снова влип, как кур в ощип. Правда, поговорка велит говорить "попал", но я влип, именно влип. Берминов непременно спросит Гремучину, с кем это я сижу, она ему скажет, – и полетел снежный ком с горы. Сколько я ни дуй ей в уши, что моя радость – дочь Кости Пенязя, с какой стати ей верить, что я лишь заботливый опекун дочери друга. Там, на Новом годе, она прекрасно видела, какой я "опекун".

Между тем у нее становится озабоченный вид.

– Слушай, – говорит она. – хорошо, что мы встретились. Женя сказал, транши сейчас через тебя будут идти?

Какой Женя? Какие транши? О чем она?

Эти вопросы я ей и задаю вслух.

– Ладно, перестань дурака валять, – говорит Гремучина. – "Какой Женя". Один у нас с тобой такой Женя. Евгений Евграфыч, если ты считаешь нужным по имени-отчеству.

Ну да, она права: если "Евгений Евграфович", то такой Женя у нас один. Только при чем здесь мои отношения с ним и Гремучина?

– Риточка, не понимаю тебя, – говорю я, и убей меня Бог, если я не искренен.

Что-то свирепое появляется в устремленном на меня сосредоточенно-серьезном взгляде Гремучиной.

– Не надо, – произносит она медленным, тягучим голосом, и я слышу в нем то же свирепое, что увидел в ее взгляде. Что-то тигриное. – Не надо, Лёнчик. Женя мне сказал, что деньги повернуты на твой фонд. У меня даже есть номер транша и дата, когда он был сделан.

О-ля-ля, как говорят французы. До меня начинает кое-что доходить. Ты хотел напиться чистой воды из замутненного источника? Чистой воды в таких источниках не бывает. Или не пей, или, раз выпил, приготовься по меньшей мере к тому, что тебя пронесет.

– Риточка, – мягко произношу я – уже с сознанием того, что простым поносом мне не обойтись, дай Бог не подхватить холеру, – не знаю, что тебе говорил Женя, но со мной никакого разговора не было.

– Как это? – исходит из Гремучиной. Истинно тигриным рыком. – Мне сказал, я как раз собиралась тебе звонить, а тебе – ничего?

– Давай разберись с ним, – стараясь все так же мягко, советую я. – Может быть, ты как-то неправильно его поняла. Никто на меня ничего не поворачивал.

Тигрица медленным, неохотным движением отводит от моего лица свою ощерившуюся пасть и смыкает ее.

– Что мне его неправильно понимать, – говорит она. – Он мне зачем номер транша дал? Пять тысяч долларов в нем мои. Я их уже несколько месяцев жду. Но я ему позвоню. Переговорю еще раз.

Она поднимается совсем с другим видом, чем обрушилась на нас, от гламурной улыбки на ее лице – хоть сейчас на обложку глянцевого журнала – нет и следа, делает шаг, чтобы идти, – и меня вдруг тоже подбрасывает с места, я ступаю за ней и останавливаю.

– Риточка, – снова говорю я. Но как меняется мой голос! Если Гремучина только что была тигрицей, то я сейчас дошлый проныра-лис. – Лёнька будет тебя спрашивать – с кем я, скажешь, с редактором. С редактором, – настойчиво повторяю я. Она молча смотрит на меня, и немного погодя улыбка вновь появляется у нее на лице. Агентша мирового женского шовинизма уразумела, что я ей предлагаю, и дает мне понять улыбкой: нужно назвать цену лжи. Я и называю: – А я сам поговорю с Женей, не звони. -

Уменьшительное имя Евгения Евграфовича дается мне с некоторым трудом, но не с большим, чем то, что произношу следом: – Все выясню и позвоню тебе.

– Идет, – отвечает Гремучина. И, сияя восставшей из праха гламурной улыбкой, отправляется через весь ресторан к своим импозантным мужчинам.

– О чем ты с ней? – не без ревности интересуется моя радость, когда я опускаюсь обратно на свое место. – Мне не понравилось, как она на тебя смотрела.

– Люди гибнут за металл, – говорю я Евдокии. – Хотя, если уж погибать, то за идеалы. – Перед глазами у меня вспыхивает церковная служба, с которой мы ушли, не задержавшись и на минуту. – Как первые христиане.

– Но без денег нельзя. О чем ты говоришь? – недоуменно смотрит на меня Евдокия.

Назад Дальше