– Без денег нельзя, – соглашаюсь я с нею.
Расплачиваясь за ужин, я отдаю такую кучу этих самых разноцветных бумажек с цифрами, без которых нельзя, на какую вчера прожил бы месяц. Мое корыто в ремонте, который ему требовался столь давно, что стыдно и сказать, и, выйдя с Едокией на Садовое, я поднимаю руку, ловя машину. У меня сейчас этого презренного металла в виде бумажек с цифрами столько, что, остановись лимузин, я смогу позволить себе и лимузин.
Однако, распахивая перед моей радостью дверцу и усаживаясь следом в машину сам, я ловлю себя на чувстве неприязни к себе. Мне некомфортно с толстым кошельком. Мне непривычно с деньгами. Мне не по себе, что они у меня есть в кармане. Я уже отвык от денег. Я привык жить без них. Я с деньгами, способный позволить себе такие траты, неприятен себе.
Хотя нет, тут же осознаю я, мне плохо от того, что это такие деньги. Я бы хотел не таких . Я бы хотел денег, от которых пахло моим потом. Тогда я бы им радовался.
Ничего этого я, разумеется, моей радости не говорю.
– Тебе понравилось? – спрашиваю я, имею в виду наше посещение ресторана.
– Ой, великолепно! – восклицает она. – Такое чудесное место. Так замечательно посидели!
* * *
Специального чехла, чтобы "обуть" концы лыж, как того требуют правила транспортировки их в общественном транспорте, у меня нет, и я надеваю на концы один за другим несколько полиэтиленовых пакетов с логотипом "Копейки". Пакетов с логотипом какого-нибудь "Седьмого континента", не говоря уже об "Азбуке вкуса", у меня не имеется, такие магазины мной еще не освоены: давно ли я Крез с Ротшильдом и Биллом Гейтсом в одном флаконе? – нет еще и недели.
Никогда не любил лыжи. Хотя хожу на них с детства. Коньки, те обожал – звучно резать ими лед, а лыжи – не испытывал таких чувств. Я ощущаю себя в поцокивающих железными мысками лыжных ботинках, в камуфляжной военной ветровке на пуговицах и черной вязаной шапке-чеченке кем-то вроде ряженого. Все это, в том числе и собственно лыжи с палками, я одолжил у соседа, отставного майора. Он в отличие от меня страстный лыжник и ходит в Битцевский парк, как только выпал снег, регулярно. Идти от дома до парка ему две минуты, потому у него и нет нужды ни в каком чехле.
Мне же надо через всю Москву в Сокольники.
Зима все же взяла свое, морозы стоят уже целый месяц, пусть и небольшие, и снега выпало тоже не слишком много, но выпало, – и любители лыж отрываются по полной. Однако же я еду в Сокольники не для того, чтобы приобщиться к армии любителей лыжного бега. Если бы у меня вдруг возникло такое желание (что сомнительно), я бы отправился в Битцевский парк. Я еду в Сокольники на встречу с Евгением Евграфовичем. Он живет где-то рядом и, как мой сосед, – тоже любитель лыж, и вот он пожелал встретиться в Сокольниках. А вы приезжайте сюда, покатаемся вместе, насладимся последними зимними деньками и отдадите заодно, что читали, предложил он в ответ на мои слова, что аз грешный готов встретиться и вернуть взятые на чтение книги. Знал бы мой сосед, что за книги везу я в одолженном у него черном кожаном рюкзаке. Вернее, что везу вместе с книгами, которых я у Евгения Евграфовича отнюдь не брал и которые вообще мои личные.
Встреча наша, как уславливались, происходит на лыжне напротив ограды застывших на зиму аттракционов. Евгений Евграфович идет, скользя красивым, мастерским шагом, из глубины парка, я, пытаясь вспомнить правила лыжного бега и усиленно толкая себя вперед палками, двигаюсь от входа.
– О, какая встреча! – поравнявшись с Евгением Евграфовичем, восклицаю я.
– Леонид Михайлович! Вот нежданно-негаданно! – останавливается Евгений Евграфович. У него это получается до того естественно – ну прямо лицедей.
– А не покажете мне ваши владения? – вопрошаю я после обмена еще несколькими фразами, которые так прямо и вопиют о случайности нашей встречи.
– Пойдемте, пойдемте, покажу! – соглашается оказать мне любезность Евгений Евграфович.
Перекидывает, взодрав ногу, левую лыжу на обратный ход, подставляет к ней правую, и вот мы уже катим вместе – туда, откуда он пришел, в глубь парка, куда он считает нужным. Народу вокруг все меньше, мы сворачиваем с постукивающей под лыжами, словно фанера, лыжни, что тянется вдоль лучевого просека, на лыжню, уходящую в лес, эта лыжня тоже плотная и твердая, наезженная, но следующая, на которой мы оказываемся некоторое время спустя, мягко пружинит под ногой, больше от лыж не исходит никакого постукивания, только слабое свистящее повжикиванье, и вокруг нас такая тишина и безлюдье – если б не отдаленный, похожий на гуд пчелиного роя, однотонный шум автомобильной дороги, проходящей по окраине Сокольников, можно представить, город от нас за тысячу верст и, кроме нас с Евгением Евграфовичем, здесь в лесу ни единой живой души. Однако на мое предложение остановиться Евгений Евграфович отвечает отказом. Остановившись наконец, он крутит головой по сторонам, вглядываясь в глубину леса, после чего устремляет взгляд на меня:
– Ехали – не заметили ничего подозрительного? Никто за вами не следил?
– Вроде нет, – говорю я.
– Вроде или точно?
– Да откуда ж я знаю, – приходится ответить мне. – Я не шпион и не революционер, чтобы быть уверенным на все сто.
Во взгляде, которым Евгений Евграфович награждает меня, мне чудится непроизнесенное ругательство. Тяжка жизнь российского чиновника. И взять хочется, и страшно, и не взять невозможно.
– Давайте туда, – показывает Евгений Евграфович движением подбородка и первый трогается по снежной целине, буровя в ней две пушистые борозды. Пройдя несколько десятков метров, он вновь останавливается и, развернувшись ко мне, произносит: – Ну?
Я сбрасываю с плеч соседский рюкзак. Он делает то же самое. Рюкзак у меня, рюкзак у него. Какая может быть другая тара при занятых палками руках? Единственно, что его лаково-блестящий, со множеством застежек и молний рюкзак имеет такой щегольской вид, что с ним на спине не стыдно, пожалуй, появиться и на светском приеме.
Я раздергиваю на рюкзаке молнию, и он раздергивает тоже. Я запускаю внутрь руку – и вот тут у нас настает разнобоица: рука его не ныряет в рюкзак, повторяя мое движение, а остается недвижной, застыв возле разверстого зева в жесте готовности взять. Я нащупываю внутри между книгами пачку денег, перехваченную крест-накрест аптечными резинками, извлекаю на белый свет и отдаю ему. Потом вторую, третью, четвертую… А и толсты же они. Увесисты. И это еще я перевел его откат в доллары, а если б рублями – так его "светский" рюкзак мог бы оказаться и мал.
Если бы кто наблюдал за нами, то непременно отметил бы, какую замечательную комическую синхронность, завершив акт передачи, мы вновь демонстрируем: вжикаем молниями, закрывая рюкзаки, закидываем их на одно плечо, надеваем на другое и, утвердив рюкзаки на спине, принимаемся натягивать перчатки, беремся за воткнутые в снег палки. Впрочем, слава Богу, никто на нас не смотрит – разве что небеса, но они безмолвствуют.
Однако если для Евгения Евграфовича перегрузкой денег из рюкзака в рюкзак все закончено, можно разбегаться, то у меня к нему еще куча вопросов.
– Окончательный расчет когда? – спрашиваю я для начала. Деньги, что переведены мне, – это лишь первый транш, что-то вроде аванса.
– Согласно срокам, – с неохотой отзывается Евгений Евграфович. – Какие у вас там сроки? Вот представляете нам все материалы, со всеми выкладками, диаграммами, опросными листами, аналитической запиской – и тогда.
– Опросными листами? – я ошеломлен: аналитическая записка – тут все понятно, но диаграммы с опросными листами – это уже чересчур. – Разве просто записки недостаточно?
– Недостаточно, конечно, – говорит Евгений Евграфович. Он поразительно изменился, получив деньги. Если до того в его поведении проскальзывала суетливость, они были какими-то мелкими, то теперь он весь во мгновение ока налился тяжестью, все в нем стало значительно, веско, солидно.
– Но опросные листы… это что же… это надо настоящий социологический опрос проводить! – Речь у меня помимо воли становится сбивчивой.
– Да как хотите, – отвечает Евгений Еграфович. – Но аналитическая записка без подтверждения исследовательскими материалами – какая ей цена?
Если мне сейчас произнести вслух те слова, что звучат внутри меня, это будет сплошной мат-перемат. Разбежался влегкую срубить бабла!
Между тем Евгений Евграфович, не дожидаясь конца разговора, уже стронулся с места, встал на пробуравленный нами в целине след, и мне, чтобы разговор не прервался, приходится торить рядом другую лыжню. Я не поспеваю за ним, я мгновенно вспотеваю, как в бане, и начинаю задыхаться.
– Тут мы с Гремучиной виделись! – выкрикиваю я, изо всех сил удерживая темп, взятый Евгением Евграфовичем. – Она говорит, будто вы ей сказали, я должен ей какие-то деньги из этих, что переведены мне?!
– А, это вы с Ритой-то, – откликается Евгений Евграфович. – Да, нужно отдать.
Если быть честным, я тешил себя надеждой, что он ответит мне: "При чем здесь она?" – что-то вроде того. Эти слова, словно не желая смириться с тем, что они не прозвучали, я и произношу:
– Но при чем здесь она?
Евгений Евграфович на ходу взглядывает на меня.
– А при чем здесь вы? Нужно отдать – значит, нужно.
У, какой оглушительный удар. Знай, холоп, свое место.
И Евгений Евграфович прекрасно знает, что я не посмею взъерепениться, проглочу все, что он выдаст мне.
Я и глотаю:
– И сколько же я ей должен?
– Я сейчас разве помню, – пожимает на ходу, не переставая работать палками, Евгений Евграфович. – А сколько она сказала?
– Пять тысяч американских, – не посчитав нужным лукавить, говорю я.
– Вот сколько сказала, столько и отколите, – роняет Евгений Евграфович.
И по тому, как он произносит эти слова, я понимаю: назови я четыре тысячи, а то и одну – столько бы мне и пришлось отдавать. Но все, поздно, дело сделано, поезд ушел. Придется отколоть этой женошовинистке пять тысяч – неизвестно за что. Нет, неверно; известно за что. Чтобы она молчала. Неплохая цена молчания.
– И как мне для фиска оформлять эти деньги документально? – спрашиваю-выкрикиваю я. – Она должна мне представить какие-то материалы? Отчет о работе?
– Ну, это вы уже сами соображайте, – с прежней небрежностью бросает Евгений Евграфович. – Посоветуйтесь с опытными людьми. Озаботьтесь, главное, своими материалами. Чтобы комар носу не подточил. Единолично вопросы мной не решаются. Надо мною тоже люди есть.
Я выхожу с целины на лыжню с таким ощущением, будто я уцелевший после кораблекрушения моряк, наконец-то выбирающийся на берег.
– Прощаемся, Леонид Михалыч, – не снимая перчатки и не протягивая руки, произносит Евгений Евграфович. Лицо его светится ублаготворенной улыбкой. – Вам к метро – туда, – слегка кивает он головой. – А мне – к другому выходу.
– Всего доброго, Евгений Евграфович, – коротко отвечаю я.
Эта моя короткость неприятна ему.
– Надо мною тоже люди есть, не забывайте! – вскинув руку с висящей на запястье палкой и тыча указательным пальцем в небо, напоминает он, переступает лыжами и, резко оттолкнувшись палками, с ходу берет такой темп – через десяток секунд я стою среди леса совершенно один, белое безмолвие вокруг и дальний гул автомобильной дороги, который словно бы часть этого безмолвья.
Какие ветры свистят в России, какие смерчи по ней гуляют, глаза откроешь – кругом мессии, откроешь слух – автомат стреляет, возникают и начинают крутиться во мне беспрерывной магнитофонной лентой непонятно откуда взявшиеся строки, когда я тащу свое обессилевшее деревянное тело по нескончаемой лыжне к выходу из Сокольников. Какое отношение имеют эти ветры-смерчи к нашей встрече с Евгением Евграфовичем? Но отделаться от них я не могу, стараюсь забыть – и вроде забываю, однако минута – и ловлю себя на том, что вновь повторяю про себя те же слова. И иду, сняв лыжи, от парка к метро – повторяю, и еду в метро – повторяю: "Какие ветры свистят в России, какие смерчи по ней гуляют…"
10
"Веет с поля ночная прохлада, с яблонь цвет облетает густой, ты признайся, кого тебе надо, ты скажи, гармонист молодой…" – пел по репродуктору известную песню на слова Исаковского задушевный женский голос. Лёнчик сидел на кухне, ел перед уходом на занятия приготовленные бабушкой Катей котлеты с жареной картошкой и думал о том, как странно: эту же песню пели по радио много лет назад, когда он еще даже не ходил в школу. И вот школа уже позади, так все изменилось, а песня звучит и звучит, как прежде.
Дверь на кухню открылась, появился брат, делавший в комнате уроки. В руках у него была тетрадь – требовалась помощь в решении задачи по арифметике.
– А сам чего, – спросил Лёнчик высокомерно, – какие там в четвертом классе сложные задачи?
– А сам еще не с усам, – с беспечной веселостью ответил брат.
У него был замечательно незлобивый, миролюбивый нрав, ему все было хорошо в жизни, и то, что у него что-то не получалось, не доставляло ему никакого расстройства.
– Кто тебе твои задачи будет решать, если меня в армию призовут, – отдавая несколько минут спустя брату тетрадь, сказал Лёнчик.
– А что, могут? – остановился рванувшийся было к двери брат.
"Открыться?" – подумалось Лёнчику. Но тут же пресек себя в своем желании.
– А чего ж не могут, – только сказал он, – я ж призывник.
– А, призывник, – успокоенно произнес брат, открывая дверь. – Таких призывников вокруг – вагон и маленькая тележка, бегают груши околачивают.
Он закрыл за собой дверь, Лёнчик вернулся к еде – и снова услышал репродуктор. Песня про гармониста закончилась, из репродуктора стремительным жужжанием скрипок рвался "Полет шмеля" Римского-Корсакова. Лёнчик тотчас забыл о страдающем гармонисте и весь ушел в напоенную солнцем, полную свежих полевых ветров скрипичную стихию. Ему все так же нравилась эта пьеса, все так же, вливаясь в него, она давала ему ощущение сродства с этим басисто-могучим, уверенным в себе, независимым созданием.
Уже собираясь выходить, бросив в папку тетради с лекциями, Лёнчик зашел в комнату к бабушке Кате. Она теперь быстро уставала, часто отдыхала у себя на кровати днем и сегодня, показав ему, что есть, ушла в свою комнату. Хотя это вроде было и не нужно, он чувствовал себя обязанным зайти к ней перед выходом. У него было словно бы чувство вины перед нею. За то, что она быстро устает, что у нее осталось на весь рот несколько зубов и она стесняется улыбаться, а зевая, прикрывается ладонью, что в голове у нее постоянно, как она говорит, шумит, и все забывает, путает, не помнит чисел и того, что было вчера или сегодня утром.
Бабушка, не раздевшись, лежала на постели сверху покрывала, только прикрыв его концом ступни. Лежала она на боку лицом к двери, обхватив руками крест-накрест деревянную икону Богоматери, которую обычно хранила в изголовье под матрасом, глаза у нее были закрыты – казалось, она спала. Лёнчик постоял около двери в нерешительности, подался обратно – уйти, и тут бабушка открыла глаза. Увидела его и, стеснительно заулыбавшись, разняла руки, принялась прятать икону под подушку.
– Молишься, бабусь? – с лихой веселостью спросил Лёнчик, подходя к ее кровати.
– Нет, не молюсь, – ответила бабушка, глядя на него снизу вверх. Она затолкала икону под подушку и снова скрестила руки на груди. – Так просто. Лежу.
– Да ладно, чего там, – как снисходя к ее слабости, проговорил Лёнчик. – Молишься – и молись. Только кому? Бога ведь нет, наука доказала.
– Много твоя наука доказать может, – сказала бабушка. – Она сегодня одно говорит, завтра совсем по-другому. Муравей, как думаешь, много про земной шар понимает?
– Человек – не муравей! – тут же отбился Лёнчик.
– Муравей, кто еще, – голос бабушки был тихо-бессильным, но в спокойной уверенности, с какой она говорила, звучала неколебимая гранитная твердость. – Рентгеновские лучи открыл, а сколько всяких других не видит? И никогда не увидит.
– Увидит! – у Лёнчика не заржавело с ответом.
– Как же, – отозвалась бабушка. – Муравей тоже, наверно, от муравейника своего уползает – все равно что мы в Китай. А только, как далеко ни уползи, не определит, что земля круглая.
– Ты, бабусь, я вижу, в человека не веришь! – воскликнул Лёнчик. – А зря.
– Зачем мне в человека верить, – сказала бабушка. – Я в Бога верю. Бог не захочет, так человеку никогда ничего не откроется. Как муравью.
– Ну вот, опять Бог! – уличающе воскликнул Лёнчик.
– А куда ж без него.
– Ладно, я на занятия в институт, – решительно перевел Лёнчик стрелку, направляя их разговор в другую колею.
Бабушка тотчас забыла об их споре, лицо ее словно осветилось, сложенные крест-накрест на груди руки разомкнулись, она потянулась к Лёнчику и взяла его руку в свои.
– Вот, слава те, Господеви, дожила – деньги зарабатываешь, в институте учишься, – в голосе ее была счастливая затаенность – она словно стеснялась своих слов, но не могла сдержать их. – Как уж я хотела дожить, когда ты на работу пойдешь. Лидка замуж выходит, ты работаешь. Мишку вот, жалко, не увижу, как вырос. Ну уж вас двоих… дал Господь.
– Да ладно, баб, что ты, и Мишку увидишь, – Лёнчику было неловко, что она держит его руку в своих, что она старая, а он молодой, она все больше слабеет, а он полон сил, она, наверно, скоро умрет, а он будет жить. – Что вообще-то работа… не главное. Надо найти себя, свое место в жизни – вот главное!
– Бог поставит, куда следует, – бабушка выпустила его руку, и он с облегчением тотчас отступил от ее кровати, показывая всем своим видом, что лимит его времени исчерпан, пора уходить. – Увидит, что стараешься – и поставит. Ровно туда, куда следует.
– А если не буду стараться? – невольно спросилось у Лёнчика.
– А не будешь, так он как увидит? Обязательно надо стараться.
– Ладно, – делая еще шаг назад, снова проговорил Лёнчик. – Пойду. Опаздываю уже. Спасибо тебе за ужин. Вкусно – нет слов. Убегаю.
– Беги, беги, – по-детски подсовывая сложенные лодочкой руки себе под щеку, сказала бабушка. – Дома-то еще никого, никто не вернулся?
– Да, оставляю вас вдвоем с Мишкой.
– А Лидка где? Неуж все на работе?
– Да нет, – усмехнулся Лёнчик. – Куда-нибудь со своим женихом пошли. В ателье платье примерять. Или в кино.
Сестра через две недели выходила замуж. Нынче летом в отпуск она ездила отдыхать на Черное море, в Гагры, познакомилась там с местным жителем, знакомство продолжилось перепиской, и вот несколько дней назад ее корреспондент появился в доме в статусе жениха. Жил у них, подыскивая себе работу на заводе, спал пока на кухне вместе с отцом, где для него расставлялась на ночь раскладушка, а как у сестры заканчивалась на заводе смена, они встречались и весь остаток дня проводили в совместном шатании по городу, заявляясь домой только уже совсем под ночь.
– Ох ты, в кино, – произнесла бабушка. – Ну пусть походят. Ребеночек родится – уже не находишься.
– Да ты, баб! – всхохотнул Лёнчик. – Так уж прямо и ребенок!
– А что, – отозвалась бабушка. – Зачем и жениться, если не ребенок.