– Евгений Евграфович, ну конечно, – нетерпеливо отвечает мне Гремучина. И тотчас возвращается к Жёлудеву: – О чем вы таком беседовали? Тебя не было больше, чем полчаса!
– О судьбах отечества беседовали, о чем еще, – говорю я.
– Нет, в самом деле?
– О бабах еще. О чем говорить двум мужикам, как не о бабах. – Ревнивое возбуждение, в котором она пребывает, можно погасить лишь усиленным вниманием к ее собственной персоне, и я перевожу стрелку на нее: – Ты уже выступала?
О, она уже выступала. И конечно, сорвала шквал аплодисментов, все были в восторге, подняли ее на руки и так донесли до стола. Едва не разорвав платье на сувенирные клочки.
Савёл с группой между тем все наяривают с эстрадки. И сколько им еще так трудиться? Неужели сидеть здесь еще и сидеть?
На Савёле, однако, задарма не поездишь. Было обговорено – выступление полтора часа или там два, десять минут он еще переработает, но не больше. Мы не успеваем с Гремучиной завянуть – сияя свой заяечезубой улыбкой, он принимается благодарить за горячий прием, возвещает, как все мы были счастливы выступить здесь, и раскланивается, объявляя выступление законченным. Паша-книжник, Ромка-клавишник, Маврикий – все один за другим, гуськом следуют за ним с эстрады прочь, направляясь к выходу.
Они едва успевают спуститься вниз, как на эстрадке возникает Берг. Открывает черно-белую пасть стоящему в углу эстрадки красному роялю и, придав себе меланхолический вид, с ходу принимается извлекать из него "Рапсодию в стиле блюз" Гершвина. Я смотрю, как он играет, старательно изображая холодную отрешенную безучастность ко всему вокруг, и меня внутри так и корежит от сочувствия ему. Вот как зарабатывает патриарх советского джаза, которому полагалось бы сидеть у камина и стричь купоны со своего славного прошлого. Считай, тапером. На Новый год у Райского он, понятно, играл по дружбе, и это там было среди и для своих, там многие хотели бы быть на его месте, а тут, в этом замке – он сродни официантам, разносящим на подносах еду и бутылки.
Впрочем, следует поспешить за Савёлом и нам с Гремучиной.
Спустя двадцать минут наш минивэн "Субару" уже въезжает в ворота Савёловой дачи. Остался последний акт пьесы: получить деньги. Оранжевый пиджак, только мы вышли из зала, вновь объявился около нас и, отозвав Савёла в сторонку, вручил ему черную пластмассовую папку-портфельчик. Взгляд, пока "Субару" катил нас к дому Савёла, так и притягивало к этой папке-портфелю на его коленях. О, эти проклятые дензнаки! Будь я Господом Богом, я бы приравнял их изобретение к первородному греху.
Раздача денег превращается Савёлом не в последний акт, а в самостоятельную пьесу. Есть люди, которым отдать деньги, что оказались в их руках, – все равно что отсечь себе детородный орган. Савёл принадлежит как раз к таким.
Пройти к нему в студию, посидеть там, обмениваясь мнениями, пять минут, десять – как бы ставя точку в отыгранном спектакле – это нормально. Но не полчаса же, не час! Час между тем уже минул, а Савёл все тянет с раздачей. Черная папка-портфельчик исчезла – похоже, по пути в студию он оставил ее где-то в доме. У Ромки-клавишника, Маврикия, Паши-книжника, у Гремучиной – у всех в глазах стоит голодный блеск, и у меня, надо думать, тоже. Я не выдерживаю первый. Что мне в конце концов, я отрезанный ломоть, с какой стати зависеть мне от его прихоти.
– Савёл, – поднимаюсь я. – Мне пора уезжать. Давай рассчитаемся.
– Да Лёнчик, ты что, – тянет Савёл. – Ну что ты такой, компании поддержать не можешь. – Он обращается ко мне "Лёнчик", зная, как я не люблю с их стороны такое обращение к себе, это неслучайно, тут есть второе дно, только вот какое? И еще такое лукавство в глазах – нет, он со смыслом затягивает расчет, не просто так, у него тут замысел. – Посиди еще, не порть компанию, так славно сидим, что ты в самом деле!
Но я настаиваю:
– Савёл, давай рассчитаемся. Больше некогда.
– Ладно, что с тобой поделаешь. Пойдем, – произносит Савёл через паузу.
Мы поднимаемся на второй этаж к нему в кабинет. У Савёла помимо студии есть тут еще и кабинет. Рядом со спальней. В которой, вижу я в распахнутую настежь дверь, в кружевном терракотовом пеньюаре и с книжкой в руках, разметалась по широкой кровати, отражаясь в искушающем потолочном зеркале, его блестящая, как новенький рубль, юная жена.
Савёл ступает к распахнутой двери закрыть ее, а его юная жена, не заметив меня в сумраке коридора, тут же роняет из рук книгу и распахивает полы пеньюара, обнажая по-младенчески открытую, как они теперь говорят, киску .
– Ой, ты уже там все, ко мне?! – с привередливой игривостью восклицает она.
– Еще нет, почитай еще, – со злостью бросает Савёл, закрывая дверь. А и кому бы понравилось, что твою женщину, да еще такой новенький рубль, видели нараспашку.
В кабинете Савёл, севши за стол, вместо того чтобы приступить к расчету со мной, некоторое время сидит, сосредоточенно глядя в сторону, и чем дольше сидит, тем озабоченнее и суровее становится у него вид.
– Вот какая штука, Леня, – произносит он наконец, переводя взгляд на меня. И по тому, как произносит, я тотчас же понимаю, что штука заключается в том, что он хочет заплатить мне не обговоренную сумму, а меньше. – Жирные люди, Леня, – это такая пакость. Договаривались по-одному, а заплатили по-другому. И что сделаешь? Пришлось утереться.
– Что ты говоришь? – тяну я словно бы сочувственно. Вот для чего он канителил с расчетом: обламывал нас, доводил до кондиции – чтоб мы созрели. Созрели для согласия получить меньше, чем предполагалось. – Это неприятно, – продолжаю я. – Но мне ты должен выплатить мой истинный гонорар.
– Что значит истинный? – Савёл обескуражен. Он не ожидал подобного поворота.
– Истинный. Который положен мне за мое участие.
– Твое участие – моя воля. Сколько могу – столько плачу.
– Не понтярь: "твоя воля". Условие было – непременно со мной. Чтобы я обязательно. И гонорар был мне определен – десять тысяч зелеными.
Если бы я по-прежнему работал с ними, я бы не решился на такую наглость. Я бы поджимал хвост, приседал на задние лапы, как обложенный красными флажками волчара – не смея покинуть огороженное пространство, – но что мне теперь-то? Я уже за флажками, я уже вне офлажкованной территории, терять мне нечего.
– Сколько?! – не сдержавшись, восклицает Савёл. – Десять кусков зелеными?! Это с какого потолка ты взял?
– На котором написано. Видел того – сидел рядом с хозяином? Вот он до моего сведения и довел.
Савёл, конечно же, видел, как я был остановлен Жёлудевым, как мы вдруг двинулись из зала, – видел, заинтригован и, несомненно, собирался поинтересоваться, кто это такой, только не раньше, чем завершена операция . По изъятию части моего гонорара. Но теперь, после моих слов, у него недостает сил таить свой интерес дальше.
– А кто это вообще такой? – спрашивает он.
То, что человек, сидевший бок о бок с самим хозяином, кто-то, – яснее-ясного, и оттого желание выяснить, кто он конкретно, неодолимо.
– Спросишь у Маргариты, – роняю я, – она тебе осветит точнее. А мы старые кореша. Еще с армии.
Мы старые кореша, вот он мне и сказал – таков смысл моих слов, и Савёл восклицает:
– Не мог он тебе говорить о десяти! Не было речи ни о каких десяти.
– А о скольких же? – невинно осведомляюсь я.
Савёл затыкается. Он понимает, что прокололся, что, по сути, признался мне в надувательстве, когда торговался со мной о гонораре – тогда, по телефону. Однако одно дело признаться так, косвенно, и совсем другое – впрямую. А кроме того, у него все же есть подозрение, что я блефую и точной суммы определенного мне гонорара не знаю.
– Да вот о чем мы с тобой договорились, о том и шла речь, – выдает наконец он.
На то, чтобы оценить ситуацию, у меня уходит секунды две или три. Жадность фрайера сгубила, вылезает во мне трезвым увещеванием блатная мудрость.
– Ладно, раз договорились, пусть так и будет, – говорю я.
Теперь срочным порядком приходится оценивать ситуацию ему. Это занимает у него чуть побольше времени, чем у меня. Но тоже не слишком много. Секунд пять. После чего он молча изгибается в сторону, открывает тумбу стола, выдвигает один из ящиков… Ах ты, Боже ты мой, тогда, без малого двадцать лет назад, когда все начиналось, еще в стране, называемой СССР, грезя капитализмом, мы не могли и подумать, что человек так скверен. Что при капитализме в нем наверх поднимается все дрянное, и на самый верх тоже поднимается дрянь.
Провожать меня до выхода Савёлу, как говорит та мужская поговорка, – все равно что серпом по самому чувствительному мужскому месту. "Сам найдешь дорогу?" – с угрюмой суровостью спрашивает он меня, когда мы, спустившись по лестнице, оказываемся на первом этаже. Если бы ему удалось благополучно обтяпать замышленное, он бы проводил меня до крыльца, как в прошлый раз, а так – ну невмоготу. "Да не провожай", – наоборот, весь благожелательность, отвечаю я. Мне легко лучиться благожелательностью. Из нашей схватки победителем вышел я.
На крыльце, накинув на плечи кунье манто Савёловой жены, стоит и курит Иветта Альбертовна. Домработница в одежде хозяйки – какая тривиальная коллизия. Известная, правда, мне прежде исключительно по литературе и кинематографу.
– Ой, это вы, Леонид Михайлович, – с облегчением вырывается у нее, и она одаряет меня своей обычной, сравнимой с блеском солнца лучезарной улыбкой.
В самом деле, а ведь мог быть не я. Или я с Савёлом – если бы ему удалось благополучно обтяпать свое дельце со мной и он пошел меня провожать. Едва ли бы ему понравилось, что она в манто, предназначенном совсем для других плеч.
– Да, Иветта Альбертовна, покидаю вас, – говорю я. – Счастливо. Не знаю, когда теперь увидимся.
– Это почему так? – вопрошает Иветта Альбертовна, и я, не совсем веря себе, слышу вдруг в голосе ее что-то похожее на огорчение.
– Да я ведь теперь не сотрудничаю с группой. Мне теперь в этом доме делать нечего. Сегодня – особый случай.
– Очень жаль, Леонид Михайлович, что больше не придется вас видеть, – ослепляя своей мажорной улыбкой и глядя прямо в глаза, говорит Иветта Альбертовна. Она смотрит так прямо, что возникает ощущение, будто мы касаемся друг друга. – Давайте-ка обменяемся телефонами. Вдруг я захочу вам позвонить. Вдруг вы – мне.
Ее чисто женский интерес ко мне, звучащий в этих словах, так несомненен, что вопроса верить или не верить передо мной больше не возникает. Надо же ей было выйти курить сюда именно сейчас! Елки зеленые, хватит с меня двух дочерей Евы, между которыми разрывается моя плоть. Милая Иветта, конечно, вы были созданы для другой жизни, мы знаем с вами, что значит "на щите" и "со щитом", и, конечно, я отдаю должное вашей солнечной улыбке, но я на самом деле совсем не селадон, это так, ей-же-богу.
Однако, разумеется, я стараюсь не подать вида, что испытываю. Наоборот, я привожу в движение все свои мимические мышцы, изображая накрывшую меня от ее предложения радость.
– Давайте обменяемся, – говорю я. – Давно бы следовало.
Ручки у меня, как водится, не обнаруживается, и она, затянувшись, быстрым движением передает мне сигарету:
– Подержите. Я схожу в дом. Принесу бумагу и чем записать.
Полученная от нее сигарета жжет мне пальцы. Естественно, не буквально, но такое ощущение, что жжет. Акт курения – очень интимный акт, в нем, простите, есть что-то от нижнего белья, которое не выставляется напоказ и открывается для взгляда лишь тех людей, у кого есть на это право; и вот, держа в руках сигарету, которая только что была в ее губах, я словно бы созерцаю ее в нижнем белье – что-то вроде того.
– Прошу, – протягивая мне ручку с листком бумаги, выходит Иветта Альбертовна из дома. Вместо манто хозяйки на ней теперь, должно быть, ее собственное пальтецо – простроченное пухлыми прямоугольниками китайское изделие наподобие моей куртки.
Я записываю на листке свой домашний телефон, отдаю его Иветте Альбертовне, принимаю от нее листок с ее телефоном и с облегчением прощаюсь.
– Если я не захочу, Леонид Михайлович, сколько ни прощайтесь, пути вам отсюда не будет, – отвечает она, показывая мне пластмассовую плашечку с кнопками.
Мгновение недоумения – и я догадываюсь, что это: пульт от ворот. Надо же, я и забыл, что просто так к Савёлу не въедешь, не выедешь.
– Но я вас помилую, – говорит она мне потом. – Ну, хотя бы в честь Вербного воскресенья.
Интересно, с какого боку здесь Вербное воскресенье, думаю я, спускаясь с крыльца к своему корыту.
Что имела в виду Иветта Альбертовна, говоря о Вербном воскресенье, до меня доходит, только когда, въехав в Москву, я вижу у метро женщин, стоящих с охапками опушившихся веточек вербы. Сегодня же не просто 1 апреля, сегодня Вербное воскресенье и есть, неделя до Пасхи, завтра начинается Страстная неделя!
Непонятная сила заставляет меня остановиться, заглушить мотор и выйти из машины. Я подхожу к одной из женщин, набираю несколько веточек. Зачем мне они, я не знаю. То есть знаю: поставлю в банку, вазу, кувшин – что найду, но вот для чего, ради чего они мне – это мне не понятно. Однако же когда я сажусь в машину и, положив веточки на сиденье рядом, трогаюсь, с места, я весь переполнен благостным чувством исполненного долга. И благость эта никак не связана с выдранными у Савёла деньгами.
14
Временами Лёнчику казалось, ему не дослужить.
Он не был разжалован, но не был теперь ни замкомвзвода, ни даже отделенным, а так – младший сержант без подчиненных, сам по себе, вроде Жёлудева. Но Жёлудев, состоя на офицерской должности переводчика, действительно был сам по себе, со свободным распорядком дня, только встань в строй на утреннее и вечернее построение, а он так же, как все, сидел на политзанятиях, в третий раз за время службы изучая разгром Деникина-Колчака-Юденича, ровнял по утрам полосы на одеялах, словно салага, не имел права выйти из казармы в туалет, не доложивши о том командиру своего отделения. Майор Портнов, присутствуя на построениях, неизменно обходил Лёнчика взглядом, не смотрел в глаза и капитан Правдин на политзанятиях. Старшина Кутнер, чем дальше, тем больше, стал доставать всякими мелкими унизительными придирками, откровенно стремясь вывести из себя: то обнаруживалось, что у Лёнчика не чищены сапоги, и Кутнер отправлял его из строя к обувной стойке – хотя сапоги были чистыми, – рота же, зверея, стояла и ждала, когда он вернется, то вдруг оказывалось, неправильно подшит подворотничок – это на третьем-то году, когда руки приноровились так – мог подшивать с закрытыми глазами, и снова приходилось выходить из строя, переподшивать оторванную старшиной матерчатую белую ленту. Вскоре, вероятно, следовало ждать разжалования – только подаст к тому повод, а там… Жёлудев кривил в своей прозорливо-ехидной улыбке губы: "Обещал тебе: жизни не будет". "Но Афанасьеву-то помог!" – защищался Лёнчик. "Ему помог – себя закопал", – с безжалостным порицанием ронял Жёлудев. На пути к дисбату документы Афанасьева затормозила комсомольская организация округа. По неким негласным инструкциям для направления дела в суд исключение из комсомола должно было быть единогласным, и, видимо, Портнов посчитал, что проводить новое собрание может оказаться себе дороже. "Вот подловят тебя на каком-нибудь нарушении, и пойдешь в дисбат вместо него, – говорил Жёлудев. – Кутнер тебя специально давит, получил такое указание, поверь товарищу". Лёнчик не отвечал, ему нечего было ответить.
У него стала болеть голова. Боль была словно вбита в мозжечок подобно колу, и кол еще там ворочался, месил мозг, как веселкой, – несусветная была боль. Стоял по несколько минут в умывальнике, набирал в пригоршни холодной воды и погружал в нее лоб, набирал – и снова погружал, становилось легче, но ненадолго. Поднимался с постели – боль уже ждала его, ложился спать – и не мог заснуть: боль была сильнее желания сна.
Наконец он додумался пойти в санчасть. Кутнер не давал ему сделать это недели две. Лёнчик записывался утром у дежурного по роте в журнал посещения санчасти, Кутнер на разводе, стоя перед строем с журналом, взглядывал на Лёнчика: "Температура какая?" – "Нет температуры", – стискивая зубы, отвечал Лёнчик. "Нечего в здоровом виде по санчастям таскаться", – вычеркивал его имя из списка Кутнер. Но в один из дней в середине недели Кутнер укатил в увольнение на двое суток к тетке в Ленинград, развод проводил Жунас, и Лёнчик наконец получил на посещение санчасти "добро".
Начальником санчасти был майор Медетов, толстячок маленького роста в очках, то отращивавший узкую полоску жидких черных усиков над верхней губой, то сбривавший ее. О нем было известно, что по врачебной специальности он рентгенолог и спит-видит себя где-нибудь в госпитале за рентгеновским аппаратом, но ему никак не фартит. При встрече с ним считалось особым шиком пройти мимо и не отдать чести, что он обычно принимал как должное, но случалось, что впадал в гнев, останавливал нарушителя Устава, и на того обрушивалось: "Почему честь не отдаете? Я вам кто? Мандавошка, чтоб меня не замечать?"
– Что?! Голова болит? – Майор Медетов, услышав жалобу Лёнчика, казалось, взвился к потолку – хотя физически остался сидеть на стуле за столом. – А задница у тебя не болит? Геморроя нет? Не нажил еще? Он пришел – голова у него болит! У кого она не болит? У меня, думаешь, не болит?
– Нет, ну не так, как обычно, прямо раскалывается, будто там кол, прямо с ума схожу, – пристыженно забормотал Лёнчик. – Если б какие-то мне таблетки… а то прямо как кол…
– Какой еще такой кол, что несешь? – свирепо вопросил майор Медетов. – Косить вздумал? Стыдись, младший сержант! Какой год служишь?
– Третий, – выдавил из себя Лёнчик.
– Позор! Косить на третьем году!
– Причем здесь "на третьем году"? – Лёнчик почувствовал право на возмущение. Не слишком он обременял своей персоной санчасть в прошлые годы, чтобы получать такие попреки. – У меня голова ни на первом, ни на втором году не болела.
– С чего ей у тебя болеть? – в голосе Медетова была все та же свирепость. – Ездят на тебе, из нарядов не вылезаешь?
– А мне на первом году легче служилось, – огрызнулся Лёнчик.
– Ух ты, смотри какой! – казалось, Медетову стало интересно. – Что это тебе стало служить труднее, на дембельском-то году? Младший сержант, командир, классный специалист, я вижу, – он указал на голубенький значок специалиста второго класса на груди у Лёнчика. – Что тебе плохо служится?
– А вот две недели в санчасть к вам попасть не мог. – Лёнчику совсем не хотелось говорить с майором о своей службе, но он понял, что некоторой откровенности не избежать.
– Что ты несешь? Как так две недели? – Медетов, похоже, был обескуражен. – Я каждый день здесь. Меня нет – фельдшер здесь всегда из срочников.
– Я разве о вас? В роте меня не пускали.
– Почему вдруг? – Лёнчику почудилось, в голосе Медетова прозвучала участливость. – Какое имели право? Это не им решать, нужна человеку медпомощь, не нужна.
Волна удушающей благодарности окатила Лёнчика.
– Ну а они решают, – сказал он.
– Взъелся на тебя, что ли, кто-то? – спросил Медетов. – Поэтому и решил покосить?
– Да какое косить! – вырвалось у Лёнчика. – Болит голова, ну несусветно, сил нет!
Медетов подергал пальцами кончик усов – сейчас он ходил с усами и, когда был с усами, имел привычку теребить их концы.