Зона милосердия (сборник) - Ина Кузнецова 15 стр.


Не только манерами, но и внешне – полная противоположность Елатомцеву, высокий, стройный, подтянутый брюнет в штатском. Заметно моложе Виктора Федосеевича. Приятный голос, плавная речь, с лица не сходит вежливая улыбка.

Разговор был долгий. Расспросил меня о поездке. Затем задал несколько деловых вопросов текущего характера. И заговорил о себе.

Надолго ли он здесь – не знает. Назначение получил довольно неожиданно. Во время войны неизменно был начальником госпиталя. Какого – не указал. Семья – жена и двое взрослых детей, сын и дочь – остались в Москве. Переводить их сюда – воздерживается.

С Елатомцевым раньше знаком не был. Впервые встретился при приеме госпиталя. Здесь, на месте, во многом уже разобрался. Было не легко. Теперь, со мною, ему кажется, все будет легче и проще. Больных стало заметно меньше. Считает, что в Зоне, несомненно, надо кое-что изменить. Необходимо закрыть несколько корпусов. В первую очередь туберкулезный. Его надо ликвидировать совсем. Об этом он уже договорился с начальством.

Излагая свои соображения, изредка останавливался и, обращаясь ко мне, спрашивал:

– А вы как думаете? – Или: – Вы согласны?

Ответы выслушивал довольно внимательно.

А мне все казалось, что, произнося длинные монологи, он сам ими любуется. И невольно возникал вопрос: действительно ли он собирается заниматься всеми этими обширными переменами в Зоне, о которых он так подробно говорит? Или он просто хочет произвести впечатление. Ответить себе на этот вопрос я не смогла и поэтому в глубокие рассуждения по поводу его предложений не пускалась.

Он, безусловно, был образованнее Елатомцева, несомненно, воспитаннее, лучше владел речью. И держался как человек очень уверенный в себе.

Поживем – увидим, – подвела я мысленный итог нашему первому знакомству.

Мне было жаль Елатомцева. В его грубой солдатской простоте я всегда чувствовала сердечную заинтересованность в деле, которому он служил. Служил честно, с полной отдачей. Умел, не теряя целого, тонко вникать в детали. Он хорошо относился к людям.

Это было очень трудное время. Не хватало самого необходимого, еще существовала карточная система. Будучи заместителем Елатомцева, я видела, как он внимательно относился к особо нуждающимся сотрудникам, ища и находя возможность чем-нибудь помочь. Он хорошо относился к больным. Умел сопереживать и чувствовать чужую боль.

В новом начальнике я не увидела этих черт. А может, они просто не просматривались за внешним лоском?

Когда монолог, наконец, закончился, я решила ему в тон, так же поделиться своими мыслями о будущем. И сообщила, что до окончания моей послеинститутской отработки в госпитале осталось всего 4 месяца.

Он с трудом переключился другую тему. Помолчал, подумал и сказал:

– Вот как! Жаль. Но хоть немного вместе поработаем.

Ответ меня вполне устраивал.

Утреннюю конференцию новый начальник сократил до 10 минут. Вопросов для обсуждения не нашлось. Из доклада дежурного врача я узнала, что все койки заняты только в 14-ом корпусе. Остальные корпуса полупустые.

Оказалось, вскоре после нашего отъезда отошел еще эшелон, на котором уехало большое число наших больных. В том числе два последних немецких врача: Шеффер и Хазе. А также печальной памяти Шута.

Вдруг я вспомнила: в период формирования первого эшелона кто-то из немецких врачей сказал, что больные грозятся убить Шута в дороге. Никто не принял этих слов всерьез. Я не знаю, чем все кончилось, но было известно, что при погрузке он просился в вагон конвоя. Его, конечно, не взяли. А потом дошли слухи о каком-то инциденте, происшедшем по дороге именно в этом эшелоне.

Поступление же больных было лишь один раз и только в хирургическое отделение.

Я отправилась в Зону. Она напоминала пустыню. День был теплый, солнечный, и время для прогулок подходящее. А на улице – никого.

Даже обслуги не видно.

Оказалось, с последним эшелоном отправлена половина ее состава. 10-й корпус опустел более чем на половину. Закрыли зубопротезный кабинет. Анастасия Ивановна занимается только лечением зубов.

О каком переоборудовании и переустройстве Зоны может идти речь, – думала я. Еще два-три эшелона – и в госпитале не останется ни одного больного.

Вся эта система, слава Богу, явно катится к закату. Теперь наша главная задача – удобно распределить больных по корпусам, обеспечив хороший уход при резко убывающей обслуге.

Этим мы и занялись в ближайшие дни.

Осталось три действующих корпуса и один пустой, на всякий случай полностью подготовленный к приему больных.

Значительную часть врачей Тавровский отпустил в отпуск за этот год и отдал долги тем, у кого они имелись, – за прошлый. У меня тоже был месяц в запасе от прошлого года. Тавровский захотел, чтобы я сейчас поработала, и обещал совсем отпустить меня на месяц раньше намеченного срока.

Я посоветовалась с мамой и согласилась.

Что произошло с Елатомцевым? Этот вопрос не давал мне покоя. Сам ли он ушел, и почему? Или, как принято говорить, "его ушли"?

Ответа не было. Думаю, Тавровский знал, но молчал.

У Елатомцева было много друзей среди шахтеров. Со многими я была знакома. Говорила с ними. Результат один – не знают. У одного из них узнала телефон московской квартиры Елатомцева.

Когда вернулась домой, много раз звонила – безрезультатно, трубку никто не брал.

Этот очень больной вопрос так и остался навсегда без ответа.

Спустя пять лет после моего ухода из госпиталя холодным осенним утром я ехала в переполненном троллейбусе. Пробираясь к выходу, я вдруг в середине салона увидела сидящего с краю… Елатомцева, или человека очень на него похожего. Та же мощная фигура, квадратное лицо, не очень новая шинель с погонами медицинского полковника.

Он смотрел вперед, мимо меня. Я повернулась, чтобы пойти в обратном направлении. Публика зашипела в несколько голосов.

Не заметить этой суматохи он не мог. Я громко произнесла его имя. Он не изменил позы.

На остановке я вышла.

Эта тайна также осталась неразгаданной.

Последние месяцы моей жизни в госпитале не отмечены никакими сколько-нибудь интересными событиями. Серые дни, похожие друг на друга, как близнецы, мелькали в системе заведенного порядка.

Больных было мало. Поступления почти прекратились. Выздоровевших после травмы больных лагерное начальство забирало неохотно. Потребность в их явно неполноценном труде уменьшилась.

В результате госпиталь постепенно приобретал черты общежития: скопление трудоспособных, в общем, не старых людей, которым нечего было делать.

Кроме того, постепенно росло число больных, которых по нескольку раз вычеркивали из списков для репатриации по социально-политическому признаку.

Мало дел и много свободного времени было и у врачей. За пределами госпиталя не существовало ничего, чем можно было бы заполнить досуг. Ничегонеделание после многих лет напряженной работы рождало депрессию. А приказа о сокращении штатов все не было.

Некоторые врачи начали поиск другой работы. Находили, готовились к отъезду и вскоре уезжали.

Пышных проводов не устраивали: не было ни средств, ни энтузиазма. Прощались тепло, обменивались адресами и традиционными обещаниями не терять связей, которые, конечно, тут же обрывались сами собой.

Время было такое – приближался 1949 год.

С Тавровским у меня постепенно сложились вполне дружеские отношения. Он оказался образованным и начитанным человеком. Иногда – довольно интересным собеседником. Медициной интересовался мало, госпиталем – еще меньше.

Рутинная работа шла сама собой. Планированная им перестройка Зоны осталась в его красивых планах. Да она и действительно была ни к чему.

Век этих госпиталей подходил к концу.

Однажды солнечным морозным утром, в котором, если очень захотеть, можно было уловить тонкий запах весны, я вышла из своего подъезда с небольшим чемоданом в руках и села в ожидавшую меня машину.

Все теплые прощальные слова были сказаны, все трогательные слезы расставания были пролиты, все пожелания будущего счастья розданы.

Я посмотрела направо.

В ярких солнечных лучах лежала Зона. Все восемнадцать витков ее колючей проволоки, отливали коричневатым светом.

Именно с этого места, не через правое, как сейчас, a через левое плечо я увидела ее впервые.

Первый взгляд сопровождался испугом.

Сегодня он был грустным. Между этими отправными точками лежат три долгих года. А по душевному ощущению – сколько всему этому отдано и сколько получено взамен – целая эпоха.

И вот, эта эпоха кончается. Еще несколько часов дороги домой, и она навсегда станет прошлым.

Придут новые люди, наступят новые времена, появятся новые интересы и приоритеты. Безжалостное время сделает свое дело. Поблекнут краски. Потеряют четкость очертаний образы. Забудутся лица и имена. И как говорится в старинных сказаниях "сомкнется водная гладь, потопив в своих глубинах прошлое".

Забывается все. И только первая любовь нетленна.

А госпиталь 4791 и стал тем местом, где родилась моя настоящая любовь к профессии.

Лучший в стране Первый московский медицинский институт, к сожалению, таким местом не стал.

На то, конечно, были свои причины.

Первый послевоенный выпуск врачей, поступивших в институт в последний предвоенный год, испытал все тяготы военного тыла. Почти все мальчики с курса и молодые преподаватели ушли на фронт. В дни битвы за Москву занятия не раз прерывались, половина курса была эвакуирована, оставшаяся не занималась несколько месяцев. Во время ночных бомбежек студенты дежурили во дворах. А еще субботники, лесозаготовки в подмосковных лесах. Не ходил транспорт, мы голодали и мерзли в практически не отапливаемых учебных помещениях.

Училась я хорошо. Занималась с интересом. Но особой любви к избранной профессии, сознания ее исключительности у меня не возникло.

Да об этом, по правде сказать, никто и не заботился. Тогда речь шла о выживании.

И только здесь, в Зоне, за колючей проволокой я впервые вплотную столкнулась с непомерными человеческими страданиями. А рядом были опытные врачи, которые в условиях трудного послевоенного быта самоотверженно боролись за каждую вверенную им жизнь.

Я всматривалась, вслушивалась, вживалась в эту обстановку. Набирая профессиональные навыки, я училась высокой морали, честности и глубокому уважению к больному.

Здесь, в госпитале, мне впервые пришла мысль, что болезнь – это особая страна, где живут несчастные, обездоленные глубоко страдающие люди. Они выпали из ритма привычной жизни. И эта быстро бегущая жизнь обходит их своим вниманием, требованиями, интересами, заботами, неминуемо рождая унизительный комплекс неполноценности. Сопутствующее одиночество дополняет картину безысходности, усугубляя болезнь.

И есть единственный человек, которому дано разорвать порочный круг. Это – врач. Он рядом – и больной уже не одинок. Их двое против болезни. А это уже сила.

Именно тогда, на заре моей "медицинской юности" сложился взгляд на окружающее, критерии для оценки людей.

Человек может нравиться или нет. Он может казаться добрым или злым, умным или глупым, приятным или отталкивающим, порядочным или негодяем. Варианты этих характеристик безгранично разнообразны.

Но есть особая категория людей – это больные. И для врача – это их единственная характеристика. Других не существует. Только она и есть абсолютная основа для их взаимного общения.

Больной всегда прав. Этот категорический тезис не может и не должен иметь исключений.

Он, как мудрый лоцман, в любой шторм выведет в спокойные воды. Надо только уметь им пользоваться.

Этим тезисом я пользовалась всю жизнь. Его абсолютность измерена опытом длиной в 56 лет.

Именно в то время для меня стало очевидным, что медицина в широком смысле слова – это вершина человеческой нравственности, доброты и интеллекта.

Служение ей – великая честь.

Это и значило, что здесь, в госпитале, я впервые полюбила больного и свою профессию.

И вот я прощалась с госпиталем, перебирая в памяти свои переживания, людей, ставших мне дорогими и близкими…

Машина, тем временем, спустилась с пригорка и, набирая скорость, ехала по дороге. Зона быстро исчезала из поля зрения.

Вот мелькнула крыша последнего лечебного корпуса. За нею – ближайшая к дороге сторожевая вышка.

Солдат махнул мне рукой.

Вот и все.

Через несколько месяцев я поступила в ординатуру хирургического отделения Московского научно-исследовательского онкологического института им. П. А. Герцена.

А это уже другая история.

Рассказы

Туфли

"До свидания", – сказала Ольга и ласково улыбнулась. Не выпуская её руки, Сергей спросил: "Может, зайдём в парк, немного посидим на нашей скамейке?"

Она покачала головой: "Ты же знаешь, послезавтра выпускной экзамен!"

Яркое солнце середины июня. Крымский мост. Над ним голубое небо, поодаль спокойная голубая гладь Москвы-реки. На улицах безлюдье напряженного рабочего дня столицы.

"Так есть же завтрашний день", – возразил Сергей.

"О, завтра очень много дел, – она отняла руку. – Я пошла".

Лёгкая походка, простенькое ситцевое платье, на тонкой талии перехваченное красным ремешком, белые носки и коричневые тапочки делали её похожей на милую девочку подростка. Но слегка откинутая назад голова под тяжестью роскошной каштановой косы придавала всей фигуре гордый, иногда надменный вид.

"Может я могу чем-нибудь помочь?" – в голосе Сергея звучала слабая надежда.

"О, что ты, нет, спасибо".

Спускаясь к расположенной рядом трамвайной остановке, Ольга загадала: если он не ушёл и смотрит мне вслед, на экзамене всё будет хорошо. Почти дойдя до цели, она с замиранием сердца оглянулась: его стройная высокая фигура в чёрных брюках, напоминающих шаровары, и светлой серой футболке красиво выделялась на фоне голубого неба. Их глаза встретились, он поднял здоровую руку, раненную он держал в кармане, откинул со лба тёмную непослушную прядь и улыбнулся. Она посла воздушный поцелуй.

В грохоте мчащегося трамвая и множестве нерешённых вопросов, вдруг схвативших Ольгу в плотное кольцо, постепенно таял образ Сергея с его нежностью и обаянием.

Дома градус озабоченности заметно повысился. Высветилось самое главное: отсутствие туфель. Ну мыслимо ли выйти на сцену Большого зала консерватории, а экзамен будет именно там, в этих дерматиновых тапочках?! Она подошла к большому зеркалу. Ужас!

В магазинах обуви нет. Для рынка у них с мамой нет денег. Вчера вдруг неожиданно блеснула надежда: маме обещали сегодня оплатить за сверхурочную работу. Это спасение.

А вдруг не заплатят? И что тогда делать? Может не пойти на экзамен? От этой мысли у Ольги перехватило дыхание.

Евдокия Петровна, как всегда вернулась поздно, усталая, поникшая. Три года сын и муж на войне. Она постепенно теряет силы, здоровье, все глубже уходит в себя.

Но сегодня она выглядит более просветлённой. Уже с порога громче обычного произнесла: "Завтра с утра на рынок. Говорят, за три тысячи можно найти приличные туфли. И у нас есть эти деньги". Она положила перед дочерью солидную пачку, перетянутую резинкой. Они обе понимали: спасение.

Июньская ночь, короткая, быстрая.

Евдокия Петровна и Ольга поднялись рано. Утро встретило их чистым голубым небом, приветливым щебетанием птиц, ещё сохранившейся прохладой недавно ушедшей ночи.

В пёстром многоголосье начинающегося дня, если хорошо прислушаться, можно уловить радостное приветствие, посылаемое Богом всему живущему: внемлите окружающем природе, любите друг друга и будьте счастливы. Но на земле шла убийственная война, жестокая, страшная. Лязг железа заглушал голос радости. Люди не слышали его: молчаливые, подавленные, опустив голову, словно боясь чего-то, они быстро пробирались по улицам.

Евдокия Петровна и Ольга дошли пешком до метро. Несколько остановок в его прохладных малолюдных тоннелях – и они снова на жаркой улице. До цели – рукой подать. По мере приближения к рынку народ сгущается: встречные, параллельные, пересекающиеся потоки озабоченных людей. Московский рынок времён Великой Отечественной войны – явление уникальное и удивительное. Стихийно возникший на почве нищеты, голода, немыслимых потерь и обездоленности, он спас не один миллион жизней граждан столицы. Его простонародное, распространённое название звучало ласково: барахолка.

Барахолка не была чем-то стабильным: она остро и живо отзывалась на все события, происходящие в стране. Изначально, в страшные критические дни жизни столицы, когда большая часть предприятий и жителей была эвакуирована, основу барахолки составляли голодные старички и старушки. Они за гроши отдавали всё, что сохранилось от голодовок времён революции и коллективизации: старинные и старые вещи, завалявшиеся в древних сундуках – одежду, пахнущую молью, уцелевшую от Торгсина серебряную ложку, треснувшую фарфоровую чашку Кузнецовского сервиза, иногда без блюдца и многое другое. И, как ни странно, даже в этих немыслимых условиях и на такие, казалось, никому не нужные вещи, находились покупатели. А у старушки в этот день к скудной порции полученного по карточкам хлеба, прибавлялся дополнительный кусок.

По мере наших успехов на фронте и постепенного возвращения эвакуированных, барахолка заметно молодела: новые продавцы, среди которых стали попадаться люди на костылях, инвалиды в гипсовых повязках, предлагали уже более современные вещи.

Дальнейшие победы, передислокация военных действий на территорию врага обогатили барахолку иностранными вещами, предметами обихода, книгами.

Именно таким многообразным предстал рынок нашим героиням. Никаких признаков организованных рядов: сплошная, тесносплочённая, многоликая, многоцветная, многоголосая людская масса в лучах июньского солнца. И вместе с тем, каждый обособленно из рук предлагает свой товар.

Вокруг множество самых разнообразных предметов. Глаза разбегаются. Передвижение в этой толпе – непрерывная борьба с препятствиями. Интерес и любопытство бросает покупателя из стороны в сторону. Продавцов обувью много и обувь разная. Вот, кажется, и нашлось что-то подходящее: модные чёрные лодочки, небольшой каблучок и красивый бантик, стоят 3000 рублей. Евдокия Петровна поторговалась, и женщина согласилась отдать за 2 800. Почти купили. Но практичная мама посоветовала посмотреть ещё что-нибудь. Опять с большими препятствиями выискивали, примеряли, торговались.

Ольга, тоненькая, быстрая впереди заметно обогнала мать, толпа её оттеснила в сторону. И вдруг, буквально в нескольких шагах от себя она увидела молодого парня на костылях, продающего "Сагу о Форсайтах" Голсуорси. У Ольги даже в глазах потемнело. "Сколько стоит?" – кинулась она к нему. "Три тысячи" – был ответ.

Назад Дальше