Правек и другие времена - Ольга Токарчук 6 стр.


Юноша вошел на середину комнаты и протянул обе руки к Колоске. Она нырнула в них и приникла лицом к могучей твердой груди. Он легко приподнял ее, чтобы их уста могли найти друг друга. Колоска из-под прикрытых век увидела его лицо - оно было шершавое, как стебель растения.

- Я желала тебя все лето, - сказала она в губы, пахнущие конфетами, засахаренными фруктами и землей после дождя.

- А я тебя.

Они легли на пол и терлись друг о друга, словно травы. Потом дягиль посадил Колоску себе на бедра и пускал в нее свой корень - ритмично, все глубже и глубже, пронизывая все ее тело, обследуя его внутренние уголки, выпивая из него соки. Он пил из нее до утра, пока небо не стало серым и не запели птицы. И тогда дягиль сотрясла дрожь, и твердое тело замерло без движения, как древесное полено. Зашелестели зонтики, и на голое изнемогшее тело Колоски посыпались сухие колкие семена. Потом светловолосый юноша вернулся на свое место перед домом, а Колоска целый день вылущивала из волос пахучие зернышки.

Время Михала

Мися всегда была хорошенькой, сколько он ее помнил, с того самого момента, когда впервые увидел ее перед домом играющей в песке. Он сразу же полюбил ее. Она аккуратно вписалась в опустошенное маленькое пространство в его душе. Он подарил ей кофемолку, которую привез с востока как военный трофей. А вместе с кофемолкой отдал себя самого в руки маленькой девочки, чтобы попробовать начать все сначала.

Он смотрел, как она росла, как у нее выпали первые зубы, а на их месте появились новые - белые, слишком большие для маленького ротика. С чувственным удовольствием наблюдал он за вечерним расплетанием косичек и медленными, сонными движениями расчески. Волосы у Миси были сначала каштановые, потом темно-каштановые, но всегда имели красный отблеск, как кровь, как огонь. Михал не разрешал их обрезать, даже когда, слепленные потом, они приклеивались к подушке во время болезни. Это в тот раз доктор из Ешкотлей сказал, что Мися может не выжить. Михал потерял сознание. Сполз со стула и упал на пол. И было ясно, что сказало этим падением тело Михала: если Мися умрет, то умрет и он. Именно так, буквально, и в этом не было сомнения.

Михал не знал, как выразить то, что чувствует. Ему казалось, что тот, кто любит, постоянно дает. Поэтому он задаривал ее неожиданными подарками, выискивал для нее на реке блестящие камни, вырезал дудочки из вербы, расписывал яйца, складывал из бумаги птиц, покупал в Кельцах игрушки - одним словом, делал то, что могло понравиться маленькой девочке. Но потом все чаще стал задумываться о вещах больших, долговечных и одновременно красивых, тех, с которыми общается скорее время, чем человек. Эти вещи могли бы навсегда сохранить во времени его любовь. И навсегда сохранить во времени Мисю. Благодаря им их любовь стала бы вечной.

Если бы Михал был могущественным властелином, он построил бы для Миси большой дом на вершине горы, красивый и несокрушимый. Но Михал был простым мельником, поэтому он покупал Мисе одежду и игрушки и делал бумажных птиц.

У нее было больше платьиц, чем у всех других детей в округе. Она выглядела так же нарядно, как барышни из дворца. У нее были настоящие куклы, купленные в Кельцах, куклы, которые моргали глазами и, перевернутые на спину, издавали писк, который напоминал плач ребенка. У нее была для них деревянная коляска, даже две коляски - одна со съемным верхом. У нее был двухэтажный кукольный домик и несколько плюшевых медведей. Куда бы Михал ни ехал, он всегда думал о Мисе, всегда скучал по ней. Он никогда не повышал на нее голоса.

- Хоть бы шлепнул ее разок, - говорила Геновефа укоризненно.

Сама мысль о том, что он мог ударить это крошечное доверчивое тельце, вызывала в Михале слабость, ту самую, которая кончилась когда-то обмороком. Поэтому Мися частенько спасалась у отца от рассерженной матери. Пряталась в его выбеленном мукой пиджаке, точно зверек. Он замирал, снова захваченный врасплох ее ничем не испорченной доверчивостью.

Когда она начала ходить в школу, он каждый день устраивал себе на мельнице короткий перерыв, чтобы выйти на мост и посмотреть, как она возвращается. Ее маленькая фигурка показывалась из-за тополей - эта картина возвращала на место все то, что Михал терял вместе с утренним уходом Миси. Потом он просматривал ее тетради, помогал с уроками. Еще он учил ее русскому и немецкому. Водил ее маленькой ручкой по всем буквам алфавита. Очинял карандаши.

Потом что-то начало меняться. В двадцать девятом году на свете уже был Изыдор, изменился ритм жизни. Михал увидел однажды, как Мися и Геновефа развешивали на веревках постиранное белье. Обе одинакового роста, в белых платках, а на веревках - ночные рубашки, лифчики, комбинации, только одни немного поменьше других, женских. На мгновение он задумался, чье это, то, что поменьше, а когда понял, смутился, словно подросток. До сих пор миниатюрность Мисиных нарядов будила в нем нежность. Сейчас, когда он смотрел на эти веревки с бельем, его охватила злость, оттого что время бежит так быстро. Он предпочел бы не видеть этого белья.

Примерно тогда же, может чуть позже, как-то вечером Геновефа, ложась в постель, сонным голосом сказала ему, что у Миси начались месячные. Потом она задремала, прижавшись к нему, и вздыхала во сне, как старая женщина. Михал не мог заснуть. Он лежал и смотрел перед собой в темноту. Когда он наконец уснул, ему приснился сон, нереальный, чудной.

Ему снилось, что он идет по меже, а по обе стороны растет пшеница или какая-то высокая желтая трава. Он увидел, как по пшенице шла Колоска. У нее был серп, и этим серпом она срезала колосья.

- Посмотри, - сказала она ему. - Они кровоточат.

Он наклонился и вправду увидел на срезах стеблей выступающие капли крови. Это показалось ему неестественным и страшным. Он испугался и хотел уже уйти оттуда, но, повернувшись, заметил в траве Мисю. На ней была ее школьная форма, она лежала с закрытыми глазами. Он знал, что она умерла от тифа.

- Она жива, - сказала Колоска. - Это всегда так бывает, что сначала умираешь.

Она наклонилась над Мисей и сказала ей что-то на ухо. Мися проснулась.

- Иди сюда, пойдем домой. - Михал взял дочку за руку и попробовал потянуть за собой.

Но Мися была другая, словно еще не пришла в себя. Она не смотрела на него.

- Нет, папа, у меня тут много дел. Не пойду.

Тогда Колоска показала пальцем на ее рот:

- Посмотри, она не шевелит губами, когда говорит.

Михал понял в этом сне, что Миси коснулся какой-то вид смерти, смерти неполной, но такой же парализующей, как настоящая.

Время Изыдора

Ноябрь двадцать восьмого года был дождливым и ветреным. Так было и в тот день, когда Геновефа начала рожать своего второго ребенка.

Михал отвел Мисю к Серафинам, как только прибежала акушерка Куцмерка. Серафин поставил на стол бутылку водки, а через минуту пришли другие соседи. Все хотели выпить за наследника Михала Небеского.

В это самое время Куцмерка грела воду и готовила простыни. Геновефа, монотонно постанывая, мерила шагами кухню.

В это самое время на ноябрьском небосводе Сатурн расположился в Стрельце, словно большая ледяная гора. Могучий Плутон, планета, которая помогает пересекать всевозможные границы, стоял в созвездии Рака. В ту ночь привлекла к себе Марс и нежная Луна. Чуткие уши ангелов выхватывали в гармонии восьми небес бренчащий звук, похожий на звук чашки, которая падает и разбивается вдребезги.

В это самое время Колоска как раз подмела избу и присела в углу над охапкой прошлогоднего сена. Она начала рожать. Это длилось несколько минут. Она родила большого красивого младенца. В избе запахло дягилем.

В это самое время у Небеских, когда уже показалась головка, с Геновефой начались проблемы. Она потеряла сознание. Перепуганная Куцмерка открыла окно и крикнула в темноту:

- Михал! Михал! Люди!

Но сильный ветер заглушил ее голос, и Куцмерка поняла, что должна справляться сама.

- Замухрышка, а не баба! - крикнула она неподвижному телу, чтобы саму себя подбодрить. - Для танцев, а не для рожания. Задушит ведь ребенка, задушит…

Она ударила Геновефу по лицу.

- Господи Иисусе, тужься! Тужься!

- Дочка? Сын? - допытывалась едва пришедшая в чувство Геновефа и, отрезвленная болью, начинала тужиться.

- Сын, дочка, какая разница! Ну, еще, еще…

Ребенок хлюпнулся на руки Куцмерки, и Геновефа снова потеряла сознание. Куцмерка занялась ребенком. Он запищал тихохонько.

- Дочка? - очнулась Геновефа.

- Дочка? Дочка? - передразнила ее повитуха. - Сирота, а не баба.

В дом вошли запыхавшиеся женщины.

- Идите, скажите Михалу, что у него сын, - распорядилась Куцмерка.

Ребенку дали имя Изыдор. С Геновефой дела обстояли неважно. У нее была горячка, она не могла кормить маленького. Кричала что-то в бреду, что ей подменили ребенка. Когда пришла в себя, то сразу сказала:

- Дайте мне мою дочку.

- У нас сын, - ответил ей Михал.

Геновефа долго осматривала младенца. Это был мальчик, большой и бледный. У него были тонкие веки, сквозь которые просвечивали голубые жилки. Его голова казалась слишком большой, слишком массивной. Он был очень беспокойный, плакал, корчился при малейшем звуке и заносился таким криком, что никак невозможно было его успокоить. Его будил скрип пола, тиканье часов.

- Это от коровьего молока, - говорила Куцмерка. - Ты должна начать кормить сама.

- У меня нет молока, нет молока, - стонала с отчаянием Геновефа. - Нужно быстрее найти мамку.

- Колоска родила.

- Я не хочу Колоску, - сказала Геновефа.

Мамку нашли в Ешкотлях. Это была еврейка, у которой умер один из близнецов. Михал должен был два раза в день возить ее на лошадях на мельницу.

Кормимый женским молоком, Изыдор продолжал плакать. Геновефа носила его на руках ночи напролет, туда и обратно, по кухне, по комнате. Пробовала она и ложиться, не обращать внимание на плач, но тогда вставал Михал и тихонько, чтобы не мешать сну Миси, заворачивал маленького в одеяло и выносил его во двор, под усеянное звездами небо. Он нес сына на Горку или по Большаку к лесу. Ребенок успокаивался от укачивания, от запаха сосны, но когда Михал с ним возвращался и переступал порог дома, он снова начинал плакать.

Иногда, делая вид, что спит, Михал смотрел из-под прикрытых век на жену, как она стояла над люлькой и изучала ребенка. Она глядела на него бесстрастно и холодно, будто на вещь, на предмет, а не на человека. Ребенок, словно чувствуя этот взгляд, плакал еще громче, еще жалобнее. Что там творилось в головах матери и ребенка, Михал не знал, но однажды ночью Геновефа призналась ему шепотом:

- Это не наш ребенок. Это ребенок Колоски. Куцмерка сказала мне "дочка", я помню. Потом, наверное, что-то произошло, Колоска могла одурманить Куцмерку, потому что, когда я проснулась, был уже сын.

Михал сел и зажег лампу. Он увидел мокрое от слез лицо жены.

- Геня, нельзя так думать. Это Изыдор, наш сын. Он на меня похож. Мы ведь хотели сына.

Что-то после этого короткого ночного разговора осталось в доме Небеских. Они оба теперь рассматривали ребенка. Михал искал сходств. Геновефа украдкой проверяла у сына пальцы, рассматривала кожу на плечах, изучала форму ушей. И чем старше был ребенок, тем больше она находила доказательств того, что он не от них.

На первый день рождения у Изыдора не было еще ни одного зубика. Он едва сидел и вырос совсем чуть-чуть. Было очевидно, что весь его рост идет в голову: хоть личико и оставалось небольшим, голова Изыдора росла от линии бровей вдоль и поперек.

Весной тридцатого года они поехали с ним в Ташув, к доктору.

- Это может быть головная водянка, и ребенок, скорее всего, умрет. Тут ничем не поможешь.

Слова доктора были заклинанием, которое разбудило в Геновефе замороженную подозрениями любовь.

Геновефа полюбила Изыдора, как любят собаку или беспомощного увечного зверька. Это было чистой воды человеческое милосердие.

Время Помещика Попельского

У Помещика Попельского наступило удачное время для бизнеса. Каждый год ему прибывал один рыбный пруд. Карпы в тех прудах были огромные и жирные. Они сами забирались в сети, когда для них приходило время. Помещик обожал гулять по дамбам, ходить по ним кругами, смотреть в воду, а потом в небо. Изобилие рыбы успокаивало его нервы, пруды позволяли ему во всем этом уловить какой-то смысл. Чем больше прудов, тем больше смысла. Для ума Помещика Попельского, занятого прудами, было много работы: нужно было планировать, анализировать, считать, придумывать, исхитряться. О прудах можно было думать все время, и тогда ум Помещика не отклонялся в темные и холодные области, которые затягивали, как болото.

Вечера Помещик посвящал семье. Его жена, худощавая и деликатная, словно аир, засыпала его градом проблем, мелких и неважных, как ему казалось. Служба, раут, школа, дети, автомобиль, деньги, приют. Она сидела с ним вечером в салоне и заглушала своим монотонным голосом музыку по радио. Раньше она иногда массировала ему плечи, и Помещик бывал счастлив. Теперь тонкие пальцы жены примерно раз в час переворачивали страницу в книге, которую она читала уже год. Дети росли, и Помещик все меньше знал о них. Его старшая дочь с пренебрежительно надутыми губами стесняла его своим присутствием, словно это была чужая и даже враждебная ему особа. Сын стал молчаливым и робким, он уже не садился к нему на колени, не дергал за усы. Самый младший сынок, любимчик и баловень, бывал непослушен, и у него случались приступы злости.

В тридцать первом году Попельские поехали с детьми в Италию. По возвращении с каникул Помещик Попельский уже знал, что нашел свою страсть. В искусстве. Он начал собирать альбомы живописи, а потом все чаще бывал в Кракове, где покупал картины. Мало того, частенько он приглашал во дворец художников, вел с ними дискуссии и выпивал. На рассвете вел всю компанию к своим прудам и показывал оливковые тела огромных карпов.

На следующий год Помещик Попельский бурно влюбился в Марию Шер, молоденькую художницу из Кракова, представительницу футуризма. Как это бывает в неожиданных влюбленностях, в его жизни начали появляться многозначительные стечения обстоятельств, случайные общие знакомые, необходимость внезапных отъездов. Благодаря Марии Шер, Помещик Попельский полюбил современное искусство. Любовница сама была как футуризм - полная энергии, шальная, хотя в определенных вопросах чертовски трезвая. Тело ее было словно статуя - твердое и гладкое. Светлые прядки волос приклеивались к ее лбу, когда она работала над огромным полотном. Она была противоположностью жены Помещика. Рядом с ней его жена напоминала классический пейзаж девятнадцатого века - полный мелких деталей, гармоничный и болезненно статичный.

На тридцать восьмом году своей жизни Помещик Попельский почувствовал, что открыл для себя секс. Это был секс дикий и безумный, как современное искусство, как Мария Шер. У кровати в мастерской стояло огромное зеркало, в котором отражалось превращение Марии Шер и Помещика Попельского в женщину и мужчину. Отражалась всклокоченная постель и бараньи шкуры, перепачканные красками голые тела и гримасы на лицах, голые груди, животы, плечи с полосками размазанной помады.

Когда Помещик Попельский возвращался на новом автомобиле из Кракова во дворец, он строил планы побега в Бразилию или Африку со своей Марией, но когда переступал порог дома, то радовался, что все на своем месте, стабильное, безопасное и надежное.

Через шесть месяцев безумств Мария Шер объявила Помещику, что уезжает в Америку. Она говорила, что там все новое, полное размаха и энергии. Что там можно творить собственную жизнь, точно футуристическое полотно. После ее отъезда Помещик Попельский заболел странной, имевшей множество симптомов болезнью, которая для удобства была названа водянкой. Целый месяц он пролежал в постели, где мог предаваться страданиям в полном покое.

Он пролежал целый месяц не столько из-за болей или слабости, сколько потому, что вернулось все, о чем он старался забыть в последние годы: мир движется к концу, а действительность распадается, как трухлявое дерево, материю изнутри подтачивает плесень, и это происходит без всякого смысла и ничего не значит. Тело Помещика капитулировало - оно тоже распадалось. Так же произошло и с его волей. Время между принятием решения и началом действия раздувалось и становилось непреодолимым. Горло Помещика Попельского опухло, оно было точно заткнуто кляпом. Все это означало, что он еще жив, что в его теле пока еще происходят какие-то процессы, течет кровь, бьется сердце. "Все-таки добралось до меня", - думал Помещик и пытался из постели ухватиться за что-нибудь взглядом, но взгляд его стал липким, он блуждал по предметам в комнате и садился на них, как муха. Шлеп! - присел на груде книг, которые Помещик велел принести себе, но так и не читал. Шлеп! - пузырек с лекарством. Шлеп! - какое-то пятнышко на стене. Шлеп! - вид неба за окном. Ему было мучительно смотреть на людские лица. Они казались ему такими подвижными, такими переменчивыми. Нужно было быть очень внимательным, чтобы на них смотреть, а у Помещика Попельского не хватало сил на внимательность. Он отводил глаза.

У Помещика Попельского было непреодолимое и отвратительное ощущение, будто мир течет мимо него, вместе со всем, что в нем есть хорошего и плохого. Любовь, секс, деньги, душевные порывы, далекие путешествия, красивые картины, мудрые книги, прекрасные люди - все это проходит где-то стороной. Время Помещика заканчивается. Тогда во внезапном отчаянии у него появлялось желание сорваться и нестись куда-то. Но куда, зачем? Он падал на подушки и давился невыплаканными слезами.

И снова весна принесла какую-то надежду на спасение. Уже начав ходить - правда, с тросточкой, - он встал на берегу своего любимого пруда и задал себе первый вопрос: "Откуда я пришел?" И поежился тревожно. "Откуда я взялся, где мои истоки?" Он вернулся домой и с трудом заставил себя читать. О древности и предыстории, о раскопках и критской культуре, об антропологии и геральдике. Но это знание ни к чему не приводило, так что он задал себе второй вопрос: "А что вообще можно знать? И какова польза от добываемого знания? И можно ли познать что-то до конца?" Он думал и думал, а по субботам дискутировал на эту тему с Пелским, который приезжал поиграть в бридж. Ничто не вытекало из этих дискуссий и размышлений. Через некоторое время ему уже не хотелось открывать рта. Он знал, что скажет Пелский, и знал, что скажет сам. У него было ощущение, что они говорят все об одном и том же, повторяют свои реплики, словно играя роли, и, как мотыльки, приближаются к свету, а потом прячутся от очевидности, которая могла бы их спалить дотла. Так что наконец он задал себе третий вопрос: "Как следует поступать, как жить? Что делать надо, а чего нет?" Он прочитал "Государя" Макиавелли, книги Торо, Кропоткина, Котарбинского. Все лето он так много читал, что почти не выходил из своей комнаты. Обеспокоенная всем этим, Помещица Попельская подошла однажды вечером к его рабочему столу и сказала:

- Говорят, что тот раввин из Ешкотлей - целитель. Я была у него и попросила, чтобы он пришел к нам. Он согласился.

Помещик улыбнулся, обезоруженный наивностью жены.

Назад Дальше