Содержание:
ЧАСТЬ I - РАССКАЗЫ ИЗ ОДНОГО ПОДЪЕЗДА 1
ЧАСТЬ II - РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО ПОДЪЕЗДА 10
ЧАСТЬ III - ЧЕРДАК ЖЕЛАНИЙ 18
СЛОВО ЗА СЛОВО
ЧАСТЬ I
РАССКАЗЫ ИЗ ОДНОГО ПОДЪЕЗДА
Скорее всего, Абарбарчук был евреем.
Так я теперь думаю.
Или представителем вымирающей народности.
Сейчас этого уже не проверить, но сомнения остались.
Дюжий, ражий, нос наперевес.
Он появился где-то там, в прошлом, в сорок каком-то послевоенном году: в сапогах-галифе-портянках, с офицерской планшеткой через плечо и с такой чудовищной щетиной на щеках, будто скосили на них по осени яровые и осталась засохшая стерня – жесткая, колкая, густо-несминаемая.
Может, он был пришельцем с иной планеты?
Еврей-пришелец, – а почему бы и нет?
Многое тогда объяснимо...
Милочка, евреечка,
Скажи, которо времечко.
Времечко девятый час,
Идем на станцию чичас...
В нашей школе он работал военруком. Военным руководителем. Наставником подрастающего поколения. Заставлял нас маршировать и отдавать честь, примерять противогазы и разбирать затворы, – какого черта он выплыл в моей памяти тут, в Иерусалиме?
Кроме того, он был парикмахером.
Стриг, брил, поливал без разрешения вонючим одеколоном для прибавки к зарплате.
Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, парикмахерская твоя душа!
Томный взгляд, пробор на кудрях-воланах, гитара с бантом:
– Ты рассейска вольна пташка, воспремилый соловей...
Нет, он не был парикмахером, это я всё перепутал, – дурацкий дурак, идиотский идиот, кретинский кретин!
Он сидел в кресле, в парикмахерской на Арбатской площади, укутанный по уши в белую простыню, и кто-то колдовал над его буйной порослью, – а я ждал в очереди.
Еще ему подстригали волосы в ушах.
Оттого и зацепилось: Абарбарчук – парикмахерская – белый халат – удушающий запах цветочного одеколона.
Он не был парикмахером, как я теперь понимаю, да и евреем – сомнительно.
Абарбарчук? – а впрочем...
Он был Золушкой, да-да! – многое тогда проясняется.
Золушка Абарбарчук.
В двенадцать часов ночи, с последним ударом курантов Золушка меняет свой пол...
Он появился в нашей школе в несытом еще сорок каком-то году, но орденов не носил и нашивок за ранения тоже. Был ли он контужен, был ли он списан по болезни, был ли он дезертиром – был ли он?
Абарбарчук.
Дюжий и ражий...
Он ехал на машине, уцепившись за руль, и встревоженным глазом новичка оглядывал встречные знаки: "Поворот налево", "Остановка запрещена", "Крутой уклон".
И вдруг знак! Незнакомый! Черное, и кукиш беленький.
Встал.
Забоялся.
Спрашивает у деда на приступочке:
– Дедушка, это что за знак?
– А это, чтоб ты знал, – "Конец жизни".
Заглох:
– Чьей?..
– Твоей, – чьей еще?
– Тогда я не поеду под него. Я развернусь, дедушка.
– Давай.
Развернулся –и сзади знак. Черное, и кукиш кверху.
– Деду, и там конец?
– И там.
– Чего же теперь делать?
– Чего делать? А ничего не делать. Душой возносись.
– Как, дедушка?..
Чуть не позабыл: Абарбарчук не отбрасывал тени. Или тень не отбрасывала его. В любом случае это было подозрительно и наводило на размышления.
Он выстроил нас на асфальте, на припеке перед школой, браво ступил вперед чищеным сапогом и крикнул на всю улицу к восторгу местных старушек:
– Здравствуйте, товарищи школьники!
А мы, шпана мелкозубая, арбатская, смоленская, пресненская, шептуны, сморкуны и завиральники, рявкнули дружно в ответ, к ужасу тех же самых старушек :
– Хайль Гитлер!
Дальше провал.
Захочешь – не вспомнишь.
Память отказывается служить дальше и старательно подсовывает взамен фактов накатанные глупости сюжетов.
Его арестовали.
Его погнали из школы.
Он выгнал нас.
Мы повинились.
Он не перенес позора и застрелился из трофейного парабеллума.
Глупости! Откуда у пришельца парабеллум?..
Если уж он контужен, так пусть ходит по электричкам, из вагона в вагон, тянет руки, трясет головой, косит наглым глазом:
– Братья и сестры! Пусть каждый поможет, кто сколько может! Беру рублями, беру слезами, беру сочувствием...
Больше я о нем ничего не знаю. Не помню. Не пересекался путями. Он запирался в своем кабинете от настырных взглядов, кипятил на плитке воду, швырял туда промерзшие пельмени с мясом, чтобы закусить после стакана водки, – но это уже директор школы, хромоногий горбыль, это не Абарбарчук. У того не было своего кабинета, да и он, скорее всего, не пил в школе, чтобы не застукали.
Он был интендантом в лучшие времена, так мне порой кажется: капитан Абарбарчук, сапоги с подскрипом, и возил в армейских тылах вагон винограда к скорой победе.
Виноград был переложен стружкой, брусками льда, и на встрече с американцами Абарбарчук блеснул своим неслыханным сюрпризом.
Роскошные "дамские пальчики" под армянский коньяк: сам маршал Жуков пожаловал ему орден.
Он носился на виллисе, с автоматчиками, бравый капитан Абарбарчук, по завоеванной Германии, – а потом всё закончилось: гражданка, поиски работы, неприкаянные друзья с пугаными глазами, бесконечное до озноба слово – кос-мо-по-ли-тизм.
И танком прошла по нему жизнь.
Он торговал эмоциями, бедный Абарбарчук, эмоциями вымершей народности – не пропадать же добру, а с этого не ожиреешь.
Помню, он выстраивал нас в школьном коридоре и командовал, играя голосом:
– Через вестибюбель! С песнями! Арш – два – арш!..
Хотя нет, это был не он и не там. Это полковник Довгань в институте, лысый и лаковый, – отдельный о нем рассказ.
Довгань годился Абарбарчуку в отцы.
Отец – Довгань, сын – пришелец.
Мы лежали под навесом, на штабелях из авиационных бомб, и курили потихоньку в кулак, чтобы не застукали командиры. Самолеты улетали по заре на учения, бомбить болота в белорусских лесах, техники заваливались под брезент досматривать сны, а он приходил к нам под навес, инженер эскадрильи: пуганый, облеченный полномочиями, которых не снести.
– Я понимаю, – говорил он. – Я всё понимаю. Тоже учил. Жуковский. Отец авиации. Крыло с профилем. Сверху скорость больше, снизу давление: подъемная сила, это я всё понимаю. – И косил замученным глазом: – Но как эта стерва, эта сука, эта падла – сто тонн с довеском! – он уже кричал, пуская пузыри, – как она на воздухе держится, почему не падает, – этого я не по-ни-маю!!..
И курил потом долго, жадно, со стоном, пепел сбрасывая на бомбы, словно участвовал в мерзком надувательстве и не мог из него выскочить. Вот-вот раскроется обман, и попадают с неба самолеты: Жуковский умер, ему что, а инженеру отвечать...
Мы тогда похохатывали над ним. Чего там сложного? Жуковский. Крыло с профилем. Подъемная сила. Технарь-тупарь... Теперь я гляжу на простенький калькулятор, что лежит у меня на столе, и брови поднимаю горестно. Как же эта сука, эта падла, эта стерва японская так быстро перемножает? Как же она синусы выдает, проценты с косинусами, даже не задумавшись? Впихнули в каждую коробку по крохотному головастому японцу-математику, вот он и соображает на скорости, народу на обалдение: японцы – они могут!
Но причем тут Абарбарчук?
Абарбарчук-сан.
Ведь он же не был японцем.
Евреем, – и то сомнительно.
Разве что галифе, как у инженера эскадрильи...
Светлана и Людмила – офицерские жены.
Николай и Виктор – их мужья.
У них была игра, у летчиков-технарей, со скуки аэродромной сытости, розыгрышей, политзанятий и анекдотов, бешеных гонок по ночам к далекому полустанку, где проводники скидывали с переплатой водку ящиками. По понедельникам, после загульных воскресений, им не доверяли технику, а держали в классах, пыльных и затхлых, накачивали политграмотой. Сонные, вялые и тупые, они накрывали ладонью часы и шептались через проход, не прерывая занятий:
– Махнемся, не глядя?
Кому доставались золотые, кому штамповка, кому – циферблат без начинки: народу на радость.
Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, ну почему ты всплыл вдруг в памяти, как пельмень в кипятке, ночью, на продувной иерусалимской улице, когда я подрагивал от сырого озноба, а Кекс таскал меня на поводке от дерева к дереву и никак не желал опростаться?
Если ты не еврей, Абарбарчук, то что тебе делать в Иерусалиме?
– Махнемся, не глядя? – сказал Абарбарчук без интереса и зевнул со скуки.
И мы махнулись душами...
2
Кто видел, как бегут слепые?
Я видел, как бегут слепые.
Не дай вам Бог увидеть такое!
Они откидывают плечи назад, они отворачивают голову вбок, они высоко забрасывают колени – вот как бегут слепые.
Их бег не вперед, а вверх. С большим наклоном назад.
Чтобы не удариться лицом о стенку. Не споткнуться о камень. Не упасть с разбега в канаву, которая на пути.
Им страшно, слепым, им жутко и беспомощно. Будто циркуль – врастопырку – караулит их своими остриями. Будто финишем – на уровне слепых глаз – станет им безжалостный никелированный циркуль.
Я стоял на ветру скорчившийся, продрогший, продутый насквозь и заледенелый, вцепившись скрюченными пальцами в железные прутья решетки.
Там, за забором, на подмосковной станции Болшево, где разлито по закрытым дачам упоительное чувство избранности, виднелся дом на пригорке, обсаженный деревьями, школа-интернат для слепых. Перед домом – травяная площадка-стадион, и слепые мальчишки, слепые, не зрячие, сдавали там нормы по бегу. Метров пятьдесят им было бежать, метров пятьдесят, не больше: бесконечные метры в темноте.
Командовал этим делом маленький, упитанный мужичок-физкультурник в шерстяном тренировочном костюме, сдобный и румяный от вечного безделья и неограниченной казенной пищи, остатки от которой, недоеденные персоналом, сваливали на прокорм поросятам.
– Направление! – кричал он с финиша бодреньким тенорком, и очередной мальчишка на старте вытягивал в его сторону покорную руку.
– Пошел! – кричал он, и тот бежал.
– Так-так-так, – покрикивал деловито, чтобы не отклонялся, выходил прямо на голос.
Бег в темноте, – кто это может?
Зажмурьтесь и попробуйте, вытянув руки, вскидывая ноги, ухом вперед, чтобы слышать команду, на каждом шагу перепрыгивая невидимые ямы, от ужаса переходя в галоп, лишь бы поскорее закончились эти проклятые метры.
– Так-так-так, – покрикивал, как подстегивал, румяненький мужичок.
И снова:
– Направление!
И снова:
– Пошел!
И снова:
– Так-так-так...
Я стоял на ветру час, не меньше, позабыв про время, про дела, про ноги свои закоченелые. Я стоял у железного забора, как у клетки, – снаружи ее или внутри? – и стонал, и тосковал, и плакал непролитыми слезами. Холодно было мне – ах, как холодно! – в нежданном моем прозрении. Страшно было мне – ах, как страшно! – в мгновенном моем озарении. Это я, те слепые, – я, это я! – что бежит раз за разом, в темноте, в слепоте, в погоне неизвестно за чем, под случайные окрики равнодушных командиров.
– Направление! – кричат мне всю мою жизнь.
И я покорно вытягиваю руку.
– Пошел! – кричат мне.
И я бегу.
– Так-так-так! – кричат.
И я ориентируюсь на голос.
Кто он, что знает истинное направление?
Кто они, что подстегивают нас?
Боги? Дьяволы? Возомнившие о себе слизняки?..
Бежишь от себя вечно, бежишь бодро-весело на чей-то призыв, веря поначалу и надеясь, спотыкаясь и падая, расшибая о камень колени, в кровь разбивая лицо о стенку или об услужливо подставленный кулак, что подстерегает в темноте.
– Так-так-так...
И снова:
– Направление!
И снова:
– Пошел!
Снова и снова...
От светлой любви и от легкой влюбленности, от зова трубы и шелеста обманных знамен, от зажигательных речей и случайных кличей ты возвращаешься однажды понуро назад, к себе, в себя, в дом свой опустелый, что ждал тебя терпеливо всё это время. И остаешься один, и наслаждаешься отдыхом, покоем, прохладой чистого помещения... но вот уже засосало потихоньку, промелькнула первая грусть одиночества, тоска, отчаяние от напрасно утекающего времени, и – куда? зачем? ради чего? – ты бежишь от себя по первому зову трубы, за первыми глазками прелестницы, по случайному мановению равнодушно-плакатной руки. И снова, нахлебавшись, насытившись, наглотавшись, извозившись по уши в дерьме, ты возвращаешься в который уж раз назад, в себя, в себя как в спасение, будто под очистительный душ, чтобы смыть липкие взгляды-прикосновения, прочистить уши от скопившихся там призывов, и приживаешься в доме своем, таком прохладном и чистом, и укладываешься уютно, как на ночь, под маминым пуховым одеялом, и тебе уже покойно, покойно и удобно: один покой нам дан – в самом себе. Не надо притворяться, не надо играть в чужие игры и нравиться другим, и умно беседовать, и поддакивать, и подмигивать, и терпеть фамильярности пошляков, и отделываться глубокомысленными междометиями: не надо, ничего этого не надо. Но берегись! – при очередном возвращении ты можешь не обнаружить дома своего, или иссякнет живительная вода из-под душа, или объявятся в родных тебе окнах торчащие рыла ненавистных постояльцев.
Берегись! – ты хотел этого.
– Направление! – давно уже кричишь сам себе.
– Пошел! – кричишь.
– Так-так-так!
И ориентируешься на собственный окрик...
3
У старика Талалая была дочка.
Фрида.
Он ее любил.
Она съела кусок мяса.
За ужином.
Он ее простил.
Хоть и нарушила закон, смешала мясное с молочным.
Старик Талалай был хил телом и силен духом. Старик Талалай был беспощаден к себе и лучист к другим. Он не был Богом, старик Талалай, чтобы требовать, указывать и карать. Он дожил на едином дыхании до девяноста семи невозможных лет, а перед смертью сказал, как хоронить, сколько дней траур, что читать, кому и когда. Умер без болезни, не мучаясь, просто остановилось сердце, как кончился завод.
Теперешние так не умирают.
Его похоронили на кладбище, на лобастой горе, что нависла над дорогой, и было десять мужчин, как положено, и правнук читал кадиш, и у распорядителя похорон торчала в руке говорилка с антенной. Он переговаривался с кем-то по ходу дела, этот распорядитель, будто докладывал Господу Богу, что Талалай уже отправился в путь, пора готовить оркестр для встречи и открывать ворота: Талалай заслужил.
Фрида отгоревала после похорон положенные семь дней, а к ней заходили соседи и отвлекали разговорами.
– Вам это будет интересно, – сказала интеллигентная Хана. – Из полезных советов. В 'Русской мысли" написано, как покупать сельдь в магазине.
– Как покупать сельдь, – повторила Фрида без вопросительной интонации, иначе это было бы неприлично в дни траура.
И Хана прочитала с выражением:
– "При покупке в магазине свежей сельди прежде всего убедитесь, что она по-настоящему свежая. Для этого загляните сельди в глаза: если глаза красные, значит, она свежая".
– Загляните сельди в глаза, – повторила Фрида. – Если глаза у нее красные, быть может, она плакала перед смертью?
И пустила слезу на ворот.
Интересное дело! Откуда у Ханы в Москве парижская газета "Русская мысль"?
И почему ее зовут Ханой, а не Анной Семеновной?
Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские! – пора бы уж догадаться, что Фрида живет в Иерусалиме.
У нее квартира окнами на Бейт-Лехем.
У нее солнечный бойлер на крыше.
У нее фотография на стене – небритый мужчина, дюжий и ражий, с таким выдающимся носом, будто это не фото, а барельеф.
У нее сосед, у Фриды, над головой – неопознанной национальности.
Идиш он не знает. Русского он не знает. Фрида Талалай в сомнении.
Уж не пришелец ли?..
А мужчина со стены только смотрит на Фриду и подсказать не в силах.
Мужчины – они такие глупые.
Фрида отработала всю жизнь, в артели и на дому, кроила лифчики на заказ размером с авоську, кроила картузы – с грецкий орех. Обладатели нестандартных тел, набегавшись без пользы по магазинам, обращались за помощью к Фриде, и она не отказывала.
С заказами было хорошо, и этот, носатый, помогал по вечерам, когда был завал. Путался. Искалывал руки иголками. В сердцах говорил слова, которые Фрида знала, но не понимала. Портил индивидуальную продукцию.
Скроил картузы размером с авоську.
Нашил козырьки на лифчики.
Настрочил кепки из розового батиста взамен бюстгальтеров: и там, и там – клинья.
Мужчины – они такие путаники.
В два часа ночи он выходит на лестничную площадку, укладывается аккуратно на холодную плитку и криком будит подъезд.
Днем спит – ночью кричит.
У него рубаха до пупа. У него цепочка на шее. У него такие короткие шорты, что проглядывает декольте на заду.
– Я великий! – кричит он на древнем языке. – Я неповторимый! Я не могу прожить на одну зарплату!..
И стукается головой о плитку.
Уж лучше бы он ходил по электричке, из вагона в вагон, потрясал протезом, грозил культей, гнусавил через редкие зубы:
– Не отдай, папаша, замуж, я молоденька горазд...
Вмиг бы насобирал на бутылку.
Он лежит на лестничной площадке, а жена его спрашивает из квартиры, позевывая:
– Кофе тебе сварить?
– С сахаром, – заказывает он и кричит дальше: – Я избранный! Я отмеченный Богом! Я не могу прокормить детей!..
Дети у него в интернате, все трое, но дела это не меняет.
Сонный инженер Макарон выползает из квартиры и с ненавистью пинает его тапочкой:
– Сейчас полицию позову...
И мучается потом от стыда: русский гуманист.
– Полицию! – кричит сосед. – Хочу в полицию! Позовите! Хоть кто-нибудь! У меня нет телефона!..
Конечно же, он пришелец. Или представитель вымершей народности. Он хочет куда-то, к своим, но позабыл – куда. И ломится в соседские двери.
Приезжает полиция, уводит его, довольного и умиротворенного, и всё затихает до завтра.