У нее сосед над головой, у Фриды, занимательности чрезвычайной, а она тоскует по соседке.
В двенадцать часов ночи, при пересечении государственной границы, Золушка меняет национальность...
Каждое утро, на кухне, та подходила к Фриде и шептала на ухо, не разжимая губ:
– Петренки возле моей двери занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И уплывала к себе: старуха – толстое брюхо.
Ее комната выходила на кухню. Это ее унижало, и это ее угнетало. Весь чад шел к ней, запахи газа, бренчание кастрюлек, соседские пересуды с тараканами. Двадцать семь бесконечных лет она просила, чтобы замуровали эту дверь и пробили проход в другую квартиру. Двадцать семь лет ей отказывали.
– Я в садике как управляюсь? – кричала на кухне воспитательница Петренко и голосом прошибала стенку, ковер, два одеяла, накинутую на голову подушку, ватой забитые уши. – Я в садике так управляюсь. Откроешь форточку пошире, просквозишь сопляков – назавтра благодать, половины нету.
Она не разговаривала ни с кем, старуха – толстое брюхо. С одной только Фридой. И то шепотом. Выскакивала на кухню из комнаты-засады мохнатым пауком, пузатая, проворная, остроглазая, хватала цепко, утаскивала к себе и оплетала разговором, высасывала новости и слухи, отбрасывала пустой шкуркой, сидела потом взаперти, переваривая услышанное. И выскакивала назавтра.
Когда принимала душ, надевала старые галоши, чтобы не становиться в ванну босыми ногами. Эти Петренки и в ванной занимались тем, чем положено заниматься в спальне.
Спальни у Петренков не было.
Петренки жили в крохотном закутке с замужней дочерью и внуками и, естественно, ходили порой в ванную по личным неотложным делам.
Бог да простит Петренков!
Но старуха никого не прощала.
Летними месяцами она подрабатывала в парке культуры, сидела на контроле в комнате смеха и страстно ненавидела весь этот хохочущий, гогочущий, икающий и рыгающий от наслаждения мир Петренков – кривой, косой, растянутый глистой, сплющенный и коротконогий, что отражался в ее замечательных заркалах.
– Что ты хочешь? – говорил на это старик Талалай. – Она не вышла еще из блокады. Ее понять надо.
Старик Талалай говорил мало и коротко, чтобы не отрываться от Книги. Бог даровал Талалаю долгую жизнь, чтобы он мог начитаться, и Талалай начитался всласть.
– Я ее понимаю, – говорила в ответ дочь его Фрида. – Кто только меня поймет?
Старуха – толстое брюхо написала письмо. Заказное. Высокому начальству. "Так, мол, и так, имея опыт голодной блокады, чтобы улучшить жизнь и прибавить питания народу, предлагаю делать варенье из зеленых помидоров. Вкусно. Дешево. Я пробовала. Чай, хлеб с вареньем – вот и еда".
Долго не было ответа. Месяц, пожалуй. А то и три. Думали, наверно. Решали. А может, варенье варили на пробу. Потом пришел конверт – "Правительственный". "Уважаемая гражданка! Большое вам спасибо за заботу. Но сейчас уже не те времена, война давно прошла, жить стало легче: варенье из зеленых помидоров делать теперь не стоит".
Позвала Фриду.
Заперла дверь от Петренков.
Показала письмо.
Поахали – пощупали – почитали, потом выпили чайку с вареньем из зеленых помидоров. Намажешь на хлеб – вот и еда, пенсионеру прибавка.
Когда Фрида собралась в Иерусалим, та спросила с натугой:
– Там хоть газ-то есть?..
Попили опять чайку. Поели Фридин торт. Откушали напоследок варенье из зеленых помидоров.
Ночью, с огорчения, старуха прорубилась через стену в соседскую квартиру.
Без разрешения. Без инструментов. Одной только яростью и тоской.
А у соседей, за стеной, та же кухня. Только потеснее, погрязнее и тараканов побольше.
И стало у нее два выхода.
Два выхода на две кухни...
Фрида теперь в Иерусалиме.
Дети отдельно.
Внуки навещают нечасто.
Выходит вечером на автобусную остановку, садится на лавочку, оглядывает переливы огней внизу, редких прохожих.
Город затаился в ночи. Город перемигивается спросонья огнями. Холодом тянет с далекого неба, холодом тянет от города, будто нет ему дела до Фриды, а на рассвете – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам во сне: доверчивый и прекрасный.
Фриде грустно по вечерам.
Фрида тоскует на лавочке.
Временами Фрида отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.
4
– Ваня, – сказала она категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.
– Это кто постановил? – спросил он.
– Мономах.
Было стыдно.
Они только женихались.
Тахта звала к себе новой хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.
– Как скажешь, Анечка.
И она забеременела.
– Ты не для меня создан, – говорила она в дреме. – Слишком уж это расточительно. Ты создан для всех женщин. Чтобы взрывались с тобой в радости и опадали в печали. Но я тебя никому не отдам.
– Как скажешь, Анечка.
Так его и прозвали.
"Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно..."
На этом она остановилась и пошла из архива в декрет.
Рожать сына Вову.
– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы по телефону. – Проклевывается?
– На выходе, – отвечала. – Скоро уже обещались.
– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.
И она родила досрочно.
Родила Ване сына Володю и на том остановилась.
– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.
– Как скажешь, Анечка.
И тряхнул рассыпчатыми кудрями.
Ваня Рыбкин. Воронежская порода. Нос пуговкой. Глаза голубизной. Скулы наружу. "Как скажешь, Анечка".
Он работал на большом заводе, под Москвой, главным диспетчером, и за его спиной – в неспокойные времена – схоронилась вся ее семья. Кого пристроил в цехе, кого прописал в пригороде: все Коренблиты оказались при деле. Перетерпели космополитизм. Передрожали "врачей-убийц". Пересидели Хрущева с его сомнительной оттепелью: из-за Вани лучше не высовываться.
Не так скажет, да так сделает.
Сын Вова вырос тихим, задумчивым, для окружения странным – и не скажешь в кого.
В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно вперед, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и как наплывала очередная станция – светлым мраморным пятнышком в конце туннеля.
Сын Вова вырос, уехал первым, как в темный туннель, и писал оттуда редкие письма.
"Тремп", "узи", "фалафель" – трудно понять.
– Поехали, Ваня, – сказала Анна Семеновна. – Разберемся на месте.
– Как скажешь, Анечка.
На парткоме рты разинули от потрясения:
– Ваня! Да ты что?! Рехнулся? Иди проспись! Вот тебе твое заявление, и чтобы не вспоминал больше.
Он встал со стула, коротконого-устойчивый, но на пороге замешкался:
– Как Анечка скажет...
Ваня у Анечки умер, пока ждали разрешения на выезд.
Ваню сожгли в крематории. Пепел ссыпали в вазу. Вазу поставили в шкафу, на полку со шляпами. И Анечка осталась одна.
Сын Вова писал теперь совсем редко и подписывался почему-то – Зеэв.
"Браха", "тфила", "мезуза" – понять невозможно.
Зеэв Рыбкин.
– Ничего, – говорила Анна Семеновна в сторону шкафа. – Приедем – разберемся.
"Как скажешь, Анечка" помалкивал посреди шляп.
– Ишь, сколько чемоданов накопила! – сказала соседка напоследок. – Крадут себе да вывозят, вывозят себе да крадут, а ты тут бедней из-за всяких!
– Ваня, ты ее не слушай...
На таможне была проверка.
Вазу решили проверить на таможне, не вывозит ли тайком брильянты, которых у нее сроду не было.
Анечка поставила вазу на движущуюся ленту. Ваза уползла внутрь, чтобы просветиться на экране содержимым. Анечка закрыла глаза. Ваза выползла по ту уже сторону. Можно ехать в туннель.
Сын встречал в аэропорту.
Зеэв Рыбкин.
Хасид.
В черной шляпе, в черном костюме, в черных башмаках.
– Вова, – сказала ему, – это траур по папе?
– Это траур по Храму, – ответил Вова. – Который разрушили гои двадцать веков назад.
И они поехали в Иерусалим.
Это оказался и не город вовсе.
Богом надышанное пространство.
Ему и люди не нужны, и дома с машинами, и время текучее: разрушь всё – Иерусалим останется.
Понять этого нельзя – только притронуться: мурашами по спине.
В Иерусалиме Хана зашевелилась тут же, чтобы надышать заново отведенное ей пространство.
Картиночки по стенам.
Книги по полкам.
Цветочек в углу.
То, прежнее, ухоженное пространство осталось позади.
Надышано было за жизнь – не вобьешь больше.
Как писали в хрониках: "Дружина вбивала полки в город"...
Интеллигентная Хана знала про те хроники, историю той страны с ее стариной – профессионально, не как-нибудь, но не знала страну эту.
Пришелец.
Представитель вымирающей народности.
Русско-русско-русско-русская еврейка.
Как северо-северо-северо-северо-восток.
– Чудно, Ваня, – говорила ему на могиле. – Вот бы и ты поглядел.
"Как скажешь, Анечка" молчал под плитой.
Ему бы теперь могилу, травой обросшую.
Ему бы сирень гроздьями над крестом.
Ему бы – 'Твой есмь аз, спаси мя…"
Буквы "ы" нет в здешнем алфавите.
"Б" и "в" – одна буква.
"Иван Ривкин" – выбито на иврите.
И камушки на плите с поминания...
Возле Иерусалима, в магазине всяких разностей, хозяйничал за прилавком Куракин, старик Куракин, из тех самых Куракиных, что хоронились от времени в ее прежних архивах.
– Петербург знаешь? – спросил на иврите Куракин-сын.
– Знаю, – сказала Хана, специалист по источникам.
– У нас там имущество.
– Да что ты!
А сама припомнила не без трудности:
– Курака. Он же Куракин. Князья Куракины пошли с шестнадцатого века от князя Андрея Васильевича Патрикеева...
Когда-то она гордилась тем, что не умеет готовить.
Для интеллигентной женщины это простительно.
– Ваня, попьем молочка, что ли?
– Как скажешь, Анечка.
Но на старости опростилась, отрастила брюшко с подбородком, стала жалеть упущенные по глупости возможности.
– Что я готовила? Чем я его кормила? Как он терпел, царствие ему небесное?
Но кормить уже некого.
Хасид Вова не обедает у мамы.
Мама не соблюдает кошер.
Вова учится в иешиве, подает надежды, и пейсы у Вовы такой длины, какие видела Хана только в архивах, на старых литографиях, когда занималась девятнадцатым веком.
Скоро уже.
Совсем близко.
Раввин Зеэв Рыбкин.
У Зеэва жена беременна, детей – пятеро, кошерная в доме пища.
Внуки – все пятеро – в гостях у бабушки не обедают, разве что печенье из особого магазина да воду из стеклянной посуды, и русского совсем не понимают.
Для кого же тогда Курочка-Ряба, "Сорока-ворона кашу варила", "Ехали медведи на велосипеде"?..
– Бабушка, – говорят внуки на иврите, – почему ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...
Город внизу – чашей.
Город в ладонях Божьих.
Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.
Хане на утешение.
Ходят по улицам люди со старых литографий.
Стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам с тех же литографий.
И названия вокруг такие – Вифлеем, Сион, Гефсимания: Анечка жмурится от волнения, будто сама попала в литографию, у Анечки с этого перебои сердца.
– Я не люблю, когда плачут, – говорит Хана вечером, на лавочке, на автобусной остановке. – Люблю, когда смеются. Я нахожу среди людей разных героев из книг. Вот я нашла тут Пьера Безухова: он теперь в доме для престарелых.
А Фрида в ответ, чтобы поддержать разговор:
– Он говорит: авокадо-то повкуснее. А я: картошка-то попривычнее.
И подкатывает автобус.
Открываются двери.
Выходит мужчина – не Рыбкин-Абарбарчук.
– Здравствуйте, Хана Семеновна.
Седой. Благообразный. Не в меру представительный.
Алик Сорокер. Интересный мужчина. Вдовец, пенсионер и ловелас.
Алик за Ханой ухаживает.
– От сына еду, – говорит Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Много зарабатывает. Свой зубоврачебный кабинет. А люстра в квартире, как в Большом театре.
– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.
Пауза.
– Как в Малом, – говорит Алик.
Фрида тут же зевает – довольно натурально – и уходит домой, чтобы не мешать молодым. А Алик подкатывается под бочок к интересной соседке и рассказывает в который уж раз, как спьяна упал однажды на Крымском мосту, седой и благообразный, а вокруг суетились прохожие и причитали: "Профессору плохо! Профессору плохо!.." Ему лестно.
– Охо-хо… – говорит Хана, специалист по источникам. – Он учтивым разговором нежну грудь мою встрелил.
И идет спать.
По телевизору показывают сентиментальную бодягу на невозможном европейском языке, и Хана смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Бегут – погоня. Получается еще глупее.
– Дурацкий фильм, – бормочет Хана. – Одни дурацкие дураки смотрят такие фильмы. И балбесские балбесы. И болванские болваны.
А потом сидит в постели, грустная, поникшая, несчастная, вздыхает неслышно:
– Что-то я давно посуду не била...
Посуду бить – к счастью.
А за стеной у Ханы инженер Макарон ловит по транзистору Би-Би-Си и "Голос Америки". Инженер Макарон привык за жизнь – трудно отвыкать.
А за другой стеной Алик Сорокер слушает станцию "Маяк", прогноз погоды на завтра: тоже привык за жизнь.
А за спиной у Ханы – Россия, за темным туннелем, близкая прошлым и далекая настоящим, и вести оттуда неясные, и слухи невозможные, и вываливаются порой из туннеля нежданные пришельцы с детьми, пуганые, растрепанные, и слово одно у всех – Афганистан...
А потом была война.
Хасид Зеэв Рыбкин ушел на фронт.
С севера привозили раненых, и вечерами, по телевизору, называли имена погибших и их возраст.
Каждый вечер. По столбику имен.
Хана плакала всякий раз возле своего телевизора, особенно когда говорили: восемнадцать лет, девятнадцать, двадцать, двадцать два, и опять девятнадцать…
В первую же субботу она пошла в соседний дом, и старый мужчина со слезящимися глазами открыл книгу, прочитал по-русски:
– Вначале сотворил Господь небо и землю...
"Надо проверить по источникам", – подумала Хана по привычке. "Вот бы, Ваня, и тебе послушать".
"Как скажешь, Анечка"...
На севере, на границе с Ливаном, возле пропускного пункта Рош ха-Никра сгрудились толпой грузовики с бронетранспортерами, ожидая отправки на фронт. Суетились вокруг дети, разнося воду, женщины у столиков готовили бутерброды, пышноусый распорядитель регулировал поток, а сбоку, у дороги, в кружок встали три танка, солдаты сидели на броне, свесив ноги, и стояла старая женщина с веером в руке, перламутровым гребнем в волосах: давняя игрунья-прелестница. Женщина сложила руки на груди, как заправская артистка, глядела лучезарно выцветшими глазками и пела тоненько на непонятном языке, чтобы скрасить им ожидание:
– Ну а день за днем – он как дождь идет. А неделька за неделькой, как трава растет. Ну а год за годом, как сокол летит...
А они слушали...
5
И все-таки Абарбарчук был парикмахером.
Так мне опять кажется.
Душными летними вечерами он сидел у окна на улицу, пил чай вприкуску и опивки сливал в аквариум, чтобы не ходить на кухню.
В аквариуме жили тепловодные, друг дружку не едящие. В жаркие времена весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И тогда к ним, не подумав, подселили хищников. Создали кошмар в ограниченном пространстве. Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии, а остальные малышки метались пока что в истерике в поисках выхода, которого не было. Проголодавшись, сожрали и их. Остальные рыбы были для хищников велики, и они стали есть, что и все: дафнию, циклопов, мотыля.
Абарбарчук сливал опивки в аквариум. Вода в аквариуме неумолимо желтела. Рыбы со временем дохли. Они опрокидывались на спины, как отдавались, и Фрида терялась в догадках.
– Что такое? – говорила Фрида. – Эти автобусы на улице медленно нас убивают.
– Меня убивают Петренки, – возражала блокадная старуха. – Петренки в общественном туалете занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И демонстративно проносила через кухню эмалированный ночной горшок, чтобы не пользоваться заразным унитазом.
Белый халат поверху, сапоги с галифе, могучий нос и непробритые щеки, – бедный парикмахер Абарбарчук!
Он выстроил нас на припеке перед школой, мы пакостно проорали в ответ: "Хайль Гитлер!", его вымели тут же поганой метлой, – потому он и работал в парикмахерской, на Арбатской площади.
Что я мелю?
Парикмахер – это не он.
Это же Алик Сорокер собственной персоной.
Пуганый и улыбчивый.
Бриолин на голову, галстук-бабочку, шелковый бант на гитару:
– Ах ты, пташка-финарейка, востешай горе мое...
Не было у Сорокера гитары. И бабочки тоже не было.
Был у него зато список. Мелким почерком и на пяти страницах. Список людей, которым он делал добро, и как они ему за это отплатили.
Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром тебе хочется еще жить, значит, ты человек.
Ночью он бурно вдруг пропотел и тут же от этого проснулся.
Горела лампа.
Тень сидела на краю кровати.
Терпеливо ждала пробуждения.
– Всё, – сказала тень. – Теперь или никогда. Ты мне веришь?
– Верю, – сказал Алик, не задумываясь.
– Ты меня боишься, – огорчилась тень, – потому и веришь. Но разве можно всю жизнь бояться?
– Можно, – сказал Алик.
Это было время, когда уезжали в Польшу.
Тайком.
По фальшивым документам.
А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.
– Я боюсь оставаться, – сказала тень. – Мне страшно. Надо использовать шанс.
– Когда камень падает на кувшин, – ответил на это Алик, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться все-таки привычнее.
И потушил лампу.
Больше он ее не видел, свою тень, и обходился уже так, без нее.
Иногда он подумывал на досуге, где же она теперь, в каких краях, чем занимается там, в апельсиновом мире, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.
Алик работал "бокс", "полубокс", "польку" и отдельно еще "бритый бокс" для полковников запаса: по бокам голо, а наверху нашлепка.
Был еще "ежик", но это умели те, кто учился в двадцатые годы: "ежик" идет сзади машинкой.
Было еще "каре", долгий "ежик", как у императора Вильгельма: сзади ножницы и гребенка, но это умел один только Сапожков.