Парикмахер Сорокер, инженер Макарон, Любочка Усталло схоронились от глаз в этом городе и не казали себя.
Если город принял тебя, то это уже навечно.
Вышел на него от угла кузнечик Фишер.
С кошелкой в руке и букетом под мышкой.
– Тороплюсь, – сказал на ходу. – Миша приходит на побывку. Надо побаловать.
Они жили вдвоем.
Он и Миша-внук.
Когда Миша бывал дома, кузнечик Фишер вздыхал по ночам от счастья, слушая его дыхание из другой комнаты.
Им было хорошо вдвоем, но советов Миша не принимал.
Категорически.
Миша хотел всё сам.
Он был уже офицер. Две полоски на погонах. Служил в каких-то частях, о которых не принято расспрашивать. Фишер им гордился.
И Бердичевский погордился за компанию.
– Фишер, – сказал, попадая в шаг. – На вас ермолка.
Это было любопытно и требовало разъяснений.
Фишер застеснялся.
– Тянет, – сознался. – Это, вы знаете, город такой. Не отвертишься.
– И не надо, – сказал Бердичевский и отложил в памяти наметившуюся возможность.
Бога не находят и Бога не теряют.
С Богом рождаются.
Автобус разбежался по ровному месту, взобрался, покряхтывая, на гору, и встали дома с арками – длинной чередой вдоль обрывистых холмов.
Шел по дороге мальчик, замечательный ребенок, носом прокладывал себе путь, тащилась за ним на привязи кудлатая собака – уныло и обреченно.
– Это чья у тебя собака?– спросил Бердичевский.
– Это моя у меня собака, – ответил независимо.
– А раньше она была чья?
– А раньше она была ничья.
И не поглядел в глаза.
Этот ребенок был знаменит на всю округу.
Его боялись собаки и собаковладельцы.
Он приволакивал домой свирепых кобелей на цепи. Болонок на шпагатиках. Щенков за пазу-хой. Породистых с ошейником и шелудивых с помоек.
Отец отпускал их ночью на все четыре стороны, а назавтра к вечеру он деловито тащил за собой очередную собаку, прятал у дома в кустах.
Он был такой настырный, такой неумолимый – боксеры и овчарки удирали от него, поджав хвосты, а, настигнутые, покорно шли на веревке за ножками-спичками, которые перекусить – одна забава: они мослы бычьи раскусывали, эти собаки.
– Давай я тебе лучше машину подарю, – сказал Бердичевский. – Заводную.
– С ключиком? – оживился ребенок.
– Нет. С батарейкой.
– С батарейкой не хочу.
– Чего так?
– Батарейка кончится, – объяснил со вздохом, обстоятельно и по-стариковски, – а новую когда еще купят? Не допросишься. Всё потом да потом... У меня с батарейками, вон, полно машин, и все не ходят.
– А с ключиком у меня нет, – сказал Бердичевский.
– И у меня, – ответил ребенок и потащил пса дальше.
К собаке и ключика не надо.
Гулял возле дома всеобщий ненавистник Гринфельд, искал, к кому бы придраться.
Гринфельд живет здесь не один уже год и обид накопил – через край.
Когда приспичит и подопрет под самое горло, специально едет на рынок, где Додик, южный человек, и магазин у Додика – вина-водки, и раскидистое дерево во дворе: всё вокруг усыпано крышечками от бутылок.
Стоят под деревом наши люди, откупоривают, разливают на троих ко всеобщему обалдению непривычного к тому населения.
Хоть билетами торгуй на невиданное зрелище.
Русские пришли! Русские пришли!
Пришли и откупорили.
Ненавистник Гринфельд не пьет под деревом.
Это ему не нужно.
Ему бы испортить народу удовольствие: с этого он хмелеет.
Гринфельд прикладывает ухо к земле, слушает, говорит потом пакостно:
– Скачут. Конники-буденники. Скоро уже. Тут будут.
Но его никто не трогает.
Тронешь – а он рассыплется.
– Бердичевский, – закричал он и пошел навстречу. – Ваши-то опять обкакались! Что же вы, Бердичевский? Избранный народ, а выиграть в футбол не можете!
Бердичевский обошел его по газону и ушел в подъезд.
Капелька горечи на донышке, малая капелька, – сесть у окна и заесть немедленно сладостью увиденного заката.
Дымка туманная, мягкая, нежная, горы укутаны шалью невесомой, и розовое, трепетное, с невозможными оттенками до бледно-светлого, бледно-голубого. И одинокое облачко над горами, поперек, тушью, как последний штрих Создателя. А там уж темнее, гуще, багровее по кромке, и луч от фары автомобильной, на горной дороге, всплеснувшийся победно через темноту и расстояния...
Ночью, на том самом чердаке, он умирал понарошку в своих желаниях, смешной старик Бердичевский, а дети суетились возле его постели.
Подавали чай.
Щупали лоб.
Кормили лекарствами и подкладывали грелку.
А он лежал довольный, счастливый, в центре их внимания, первый раз в центре.
– Чего это вдруг? – спрашивал он со вздохом.
– А того это вдруг, – отвечали дети.
И умирать уже не хотелось, а хотелось – жить.
4
Первой уходила тетя Бася.
Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой.
Это случалось всякое утро, в пять часов тридцать семь минут, и часы на подоконнике отзванивали свое.
В пять тридцать семь, без задержки.
Тетя Бася была молодая, звонкая, радостная, в порывистом нетерпении: хохотом наполняла дом.
Она очень любила играть в "гляделки", не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее стрелялись. Ссорились. Уходили от жен. Ей была посвящена книга стихов: 'Той, в чьих туманахъ заблудилась моя душа".
Два солдата-сифилитика изнасиловали тетю Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в незабываемом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла тут же – от отвращения к жизни.
В пять часов тридцать семь минут утра.
Старая хулиганка Фогель не помнила тетю Басю.
Про Басю рассказывала ей мама, просила поминать и дальше, когда ее, мамы, уже не будет на свете: Бася того стоила.
– В следующей жизни, – сказала Бася перед смертью, – я буду радугой.
– Почему радугой?
– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.
И ушла.
В шесть часов семнадцать минут звонил будильник на полке.
В шесть часов семнадцать минут уходил двоюродный брат Зяма.
Этот был ученый. Мудрец-математик. Сообразительный скородум.
Времени было немного, чтобы помянуть Зяму, потому что в шесть двадцать одну подавали знак бронзовые часы-безделушка, и старая хулиганка Фогель торопилась вовсю, чтобы успеть к следующему поминанию.
Обернешься назад – одни пеньки.
Это он сказал однажды, ведущий теоретик Зяма:
– Мы тут, а наша земля там.
Больше ничего не добавил.
По тем временам это было смело. Глупо. Странно и непонятно.
Какая земля? Где? Для кого? Что ты мелешь?..
Он работал на космос, этот Зяма, был засекречен и обласкан, и заработал инсульт в молодые годы, от перенапряжения, на срочных ночных авралах, за которые хорошо платили.
Был он потом парализованный, жил как не жил, долежался до пролежней и сказал однажды с удивлением:
– За всю жизнь, – сказал, – не посадил ни одного дерева. Только бумаги перевел – без счета.
Старая хулиганка Фогель была тогда молодой и подолгу разглядывала одряхлевшего Зяму.
Старики ее интересовали.
Старики беспокоили.
В стариках она искала себя, будущую.
– Но я экономил, – сказал Зяма. – Я экономил бумагу. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два. Это всё равно: посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, – настаивал без уверенности. – Всё равно.
Дождичек покапал напоследок на мертвое лицо.
Факелом взметнулась сирень у забора.
На мраморной глыбище по соседству выбито было понизу клеймо мастерской: "Кабановъ, на Мясницкой".
Соскоблили – не иначе – старую надпись, переделали в который уж раз под нового клиента.
На мраморе процарапали утешением: "Вечно не живут".
В шесть двадцать одну отстукивали молоточки по бронзовой наковаленке, и старая хулиганка Фогель начинала плакать.
– Чего ты опять плачешь? – удивлялась ее мама.
Но она не могла объяснить.
В шесть двадцать одну уходила любимая ее подруга Вера, как сердце рвала надвое, и удержаться не было сил.
Вера прибежала в потемках, под утро, когда соседи еще спали, шушукнулась в коридоре, поцеловала вскользь и убежала суетливо, чтобы больше уже не возвращаться, – в шесть двадцать одну.
Не звонила, не провожала, сюда не писала, – а что?
У Веры муж. Дети. Зять в руководстве. Ей – оставаться.
Старая хулиганка Фогель плакала от злости: за дружбу свою, вывернутую наизнанку, за Веру – любимую подругу, за поцелуй вскользь, в коридоре, за саму себя, идиотку, что понимала Веру и оправдывала.
Может, и она бы не пришла провожать?
Вера была нежная, ласковая, с плавными текучими движениями, как речка, прогретая на плесе, и ее любили серьезные, уважающие себя мужчины, потому что Вере можно было довериться.
До шести часов двадцати одной минуты по московскому времени.
Потом была пауза. До одиннадцати сорока пяти.
Будильники не будили и кукушки не куковали.
Встать. Попить кофейку. Натянуть шорты с кофтенкой. Сбегать в магазин, на почту, в банк и вернуться ко времени.
В одиннадцать сорок пять уходил родной брат Гриша, и надо было при этом присутствовать.
Ненавистник Гринфельд сидел у окна и выглядывал на улице знакомых.
– Ваши-то! – закричал радостно. – Опять обделались! Вот вам американцы чего дадут! Сдохнете, Фогель, без помощи, и все ваши сионисты сдохнут.
– Гринфельд, – сказала на ходу. – Вам же ответ скоро держать, Гринфельд. Экий вы пакостник.
И он захохотал громко, мерзко и полыщенно.
– Запасайте крупу, Фогель. Мыло со спичками. Скоро война будет.
Утро было притихшее. День подступал жаркий. По солнцу уже не стоило ходить, но Фогель предпочитала солнце.
Шел той же дорогой кузнечик Фишер, катил за собой сумку на колесиках.
– Мишу, – сказал. – Подкормить. Завтра ему с утра на базу.
Для Фишера это было привычно –подкармливать Мишу.
Он ездил когда-то к Мише на родительский день, пихал в него сытную домашнюю пищу, а по садику бегала грозная директриса Берта Моисеевна, кричала зычно, тряся подбородками:
– Перекормите – выпишу!
Здесь он тоже ездил к Мише на базу, в начале его службы, и умилялся на ряды машин возле ворот, на расстеленные на травке подстилочки, на груды домашней еды, которую родители скармливали детям.
А те ели без остановки и остатки уволакивали в палатки: дети с винтовками.
Папа у Миши заскучал очень быстро, через пару каких-то лет.
По делам грандиозным. По пространствам немерянным. По жизни удивительной, не чета здешней.
Ныл. Придирался. Цеплялся ко всем. Исподволь выстраивал стройную систему объяснения и оправдания.
– Чего ты скулишь? – говорил ему кузнечик Фишер. – Ты же свободный теперь человек. Не надо никого ругать и ничего не надо оправдывать. Бери билет и уезжай. Вот мой тебе совет.
– Молчи, – сердился тот. – Что ты лезешь со своими советами? Советы дает адвокат. И то за деньги.
Папа уехал. Мама уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер тоже.
Кто-то же должен кормить ребенка, когда он воз-вращается с войны.
– Фишер, – сказала ему Фогель. – Вам идет ермолка.
И он застеснялся.
– Меня спрашивают, – сказал. – Ты зачем надел? А я и не знаю, как объяснить.
– Не надо объяснять, Фишер. Лишнее это дело. Умный не спросит, а глупый не поймет.
На лестнице, что вела к магазину, стояли двое, Зельцер и Рацер, и шепотом делили будущие должности.
– Вы нам нужны, Зельцер, – говорил Рацер, глядя на сторону. – Мы вас делегируем на всеизраильский съезд. Кооптируем в президиум. На вас будет культсектор, Зельцер, и контакты с прессой.
– Рацер, – говорил на это Зельцер и пихался пузом. – Я вам не мальчик, Рацер. Я буду заместителем, Рацер, или никем.
– Никем, – соглашался Рацер. – Тогда никем.
Старая хулиганка Фогель не могла себе отказать.
– Вы тут стоите, – сказала ехидно, – а Штуцер уже сколачивает актив.
– Штуцер... – ахнули хором. – Он же не кооптирован! Он же не делегирован!
И побежали куда-то...
В магазине она начала сердиться.
Всякий раз она сердилась в магазинах на здешнее изобилие, на тамошнюю скудость, на тутошних жителей, что равнодушно пихают в тележки расфасованные соблазны, и на подругу свою Веру, которая поцеловала ее вскользь, на бедную свою подругу, которой и одним глазком не углядеть всей этой раздражающей прелести.
За прилавком сыры-маслины-селедки стояла знакомая ей девочка. Девочка говорила по-русски, и Фогель в этом углу отводила душу.
– Как у вас насчет дефицита? – спросила шутейно. – Из-под прилавка?
– Из-под чего? – переспросила девочка.
– Из-под прилавка.
– А что это такое?
Старая хулиганка Фогель рассердилась.
Она не любила притворяшек.
– Объясняю, – сказала скрипуче. – Популярно. Есть прилавок. На нем лежит товар. Так?
– Так, – сказала девочка.
– Есть место под прилавком. Там лежит другой товар.
– Какой другой?
– Которого нет на прилавке.
– Почему нет? – удивилась девочка. – Выложите – он и будет.
– Его нельзя выложить, – сказала Фогель. – Он дефицит. Он не для всякого.
Девочка подумала:
– Почему не для всякого?
– Потому что его мало, – объяснила Фогель. – Потому что он по знакомству.
– Бесплатно? – спросила.
– За деньги.
– За такие же?
– Когда как. Дефицит обычно лучшего качества.
– Лучшего качества кладут под прилавок?
– Да! – закричала Фогель.
– А худшего – на прилавок?
– Да, да! И не делай вид, что ты не помнишь.
– Я не помню, – сказала девочка. – Меня привезли сюда ребенком.
И Фогель заверещала от восторга на весь магазин.
Она хулиганка, ей можно.
Еще со двора она услышала заливистый звон электрического будильника и поскакала через две ступеньки, по-девчоночьи, вприпрыжку, чтобы поспеть к брату Грише.
Будильник стоял на полу, возле кровати, и орал во всю глотку.
Было на нем – одиннадцать тридцать.
– Рыжий! – сказала. – Опять переставил?
Сунулась из-под одеяла опухшая щека.
Редкие, небритые перья, как у плохо ощипанного гуся.
Веко приподнялось тяжелое.
– Ладно, – сказал. – Завтра помянешь.
У Рыжего есть ключ. Рыжий приходит к ней кой-когда. То вечером, а то и заполночь. Утром проснешься, а он тут.
Ей это нравилось.
– Смотри, – сказала. – Царствие небесное проспишь.
Сел. На полкомнаты вытянул ноги.
– Старая, – сказал. – Не надо только парить.
На столе стоял древний патефон, обтянутый клеенкой, с продранными углами, с выдвижными коробочками для иголок, с ручкой для завода, с пластинкой на нем, пыльной и затертой.
– Патефон... – по-детски удивилась Фогель. – Ты смотри! Где взял?
– Купил, – сказал коротко.
– А пластинку?
– С пластинкой.
"Ах, Самара-городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой ты меня..."
Сип стоял – не разберешь, но они слушали.
– А на обороте чего? – спросила Фогель.
– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.
Рыжий ничего в жизни не делает после армии.
Рыжему лень.
Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.
– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.
– На кой? – говорит.
– Не знаю. Все учатся.
– А я не буду.
– Да кто ты есть-то?
– Рабочий.
– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.
– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.
И опять она ему завидует.
Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."
– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.
И они задумались.
В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.
Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.
Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.
Такие молоточки тюкали, наверно, в голове у Эдисона и у всех сумасшедших изобретателей.
Все проходили мимо, ничего не замечая, или делали вид, что не замечали, – один Гриша вставал столбом, как пес на стойке, при виде того, что можно улучшить.
Это могла быть вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты. Могла быть лишняя дверь в магазине, которую следовало прорубить, чтобы не тискались на входе-выходе. Могла быть реформа в области правописания: все частицы "не" писать слитно со словом, и тогда не будет многих ошибок.
Углядев вечную очередь в ломбард, Гриша написал письмо в министерство, чтобы не поленились, пристроили к очереди музей мировой культуры, дабы народ зря не стоял, а по мере движения мимо экспонатов овладевал знаниями.
Это были времена, когда шуток не понимали, но Грише сходило с рук.
До поры до срока.
Кончилось тем, что он обратил внимание на всю жизнь в целом и увидел, что ее можно улучшить. В его голове тут же затюкал молоточек и тюкал подряд несколько месяцев, не давая ему жить.
И Гриша придумал наконец, каким способом улучшить эту жизнь, что надо сделать, чтобы сегодня к вечеру построить светлое завтра.
Он понимал, что не надо соваться с предложениями, особенно туда, где сами всё знают, но молоточек тюкал, не переставая, и он посоветовал.
За ним сразу приехали, его увезли – в одиннадцать сорок пять, держали потом в камере, водили на беседы, записывали всякое слово: а вдруг, и правда, придумал, вредитель, как жизнь улучшить! – а потом убили.
– Старая...
– Ну?
– Ты, говорят, всё знаешь?
– Что надо – знаю.
– Тогда скажи, – спросил Рыжий, – когда подлость началась, когда кончится?
Фогель не удивилась:
– Подлость – она в нас. С нами началась, с нами и закончится.
– В нас – пускай, – согласился Рыжий. – Я свою подлость при себе держу. А как с чужой быть?
Взглянула на него: