2
...вот еду я по России, по битому ее асфальту, по неширокой лесной полосе, без просветов и прогалов по сторонам, – дикие, разбойные места, засеки с засадами, пересвист с уханьем, – будто забираюсь в глушь времен, в неведомое, в непочатые еще края, и город Борисоглебск всплывает нежданно в окантовке лесов, в конце дороги-просеки, тянется кверху куполами церквей, чтобы разглядеть пришлого гостя, и я въезжаю в очарованное малолюдство, в сказку далеких веков, и запустение вокруг монастыря, площадь булыжная в лужах, мелкие каменные строения дедовской давности, торговые ряды с неуместными вывесками: "Промтовары", "Продтовары", "Хозтовары", выгоревший на солнце линялый кумачовый призыв и комната-магазин "Книги", где я купил Тютчева ("Было два всего, – тихо сказала грустная и некрасивая девочка-продавщица. – Один купила учительница, другой – вам"), и громада монастыря с крепостными стенами, теплыми и шершавыми на ощупь, которые хочется обтрогать руками, надвратная церковь в оспинах-язвах насупившимся, обиженным, обманутым сторожем-тяжело-весом, которого обошли с тыла, а внутри, в монастырских постройках, во всякой келье – контора, во всякой часовне – учреждение, и стук машинок, и перезвон телефонов, и треск тезки – допотопного арифмометра "Феликс", и бег суетливых служащих, и закуточек музея с прелестной коллекцией старинных лубков "Чепуха для смеху народу на потеху", "Славный подпивала, веселый подъедала", "Роспись приданого молодцу удалому", – и не хочется уезжать назад, по битой дороге, но так и тянет остаться, оглянуться, зацепиться: город Борисоглебск опускается за горизонт куполами церквей, город оседает в памяти навечно, запрятанный в лесах сказочный город моего прошлого…
Почему еврей так пристально вглядывается в Россию?..
Вот я ночую в грязной, продувной гостинице Ростова Великого, где застиранное белье, затертые истончившиеся одеяла, буйные голоса шоферов за фанерной стенкой, вонючий до невозможного туалет, где всю ночь безмятежно храпел на столе, впритык к писсуарам, здоровенный мужик в тулупе, которому не досталось койки, – а рядом, совсем близко, Ростов для иностранцев, Ростов на валюту: ухоженный, отреставрированный кремль, главы нарядных церквей опрокинулись в озеро, и кельи-комнаты, кельи-салоны, крестовая палата под столовую, холлы для телевизоров с редкими фресками на стене, прудик на лужайке с мелкой живностью, горластые иностранцы толпами, щеголеватые сотрудники с цепкими глазами – дьяволы в показушном раю, а рядом, через стену, на внешнем, перемолотом колесами дворе, куда не водят туристов, храм красоты невозможной, жемчужина кремля с битыми окнами, с облезлыми боками, с потемневшими от старости строительными лесами, на которые страшно ступить, с пометом голубиным – белыми лишаями – на иконостасе дивной, резной работы, и обидно ходить там, в отстроенном не для тебя великолепии, и грустно лежать тут, под стенами чудо-храма, в бурьянных зарослях, проклиная и благословляя, ненавидя и любя...
Вот я приехал в город Мир, к Святополку Мирскому, в самую глубинку истории российской, где засрано всё старательно, не пропущено ни уголка, выбиты стекла, поломаны печи, кострища на полу, и крыши провалены, перекрытия порушены, подвалы вскрыты, как консервные банки, и буйная трава внутри помещений, кустарники, гигантские лопухи-мутанты, будто после ядерного взрыва, смертельной радиации, и нет вокруг ничего живого, нет вокруг никого, одни змеи да совы с ящерицами, – а рядом, на пригорке, церковь невидная, куполок над деревьями, мозаичный перелив над входом, ворота с крестом, которые никуда не ведут, а к кресту примотана проволокой антенна: связь уже не с Богом, а с радиовещанием и телевидением, – Боженька мой, мой добрый и терпеливый Боже, доколе?..
Вот я стою, задрав голову, перед гигантским храмом в Коломне, и скрипучая телега с картошкой въезжает вниз, в его подвалы, по деревянному настилу, где овощной склад, и доски на полу, и мешки рядами, рассыпанная морковь в углу, и сладко тянет холодной гнильцой ("Умели строить, – говорит возница. – В этой церкви картошка не прорастает"), – а вокруг храма, гиганта-храма, ободранные домишки, обвалившаяся штукатурка, заваленные на сторону ворота, раззор и нищее запустение, и ощущение такое, будто опустился с небес инопланетный корабль-храм, продукт неземной цивилизации, будто вышли из него пришельцы и разбрелись по округе по любопытным своим делам, а аборигены тут же воспользовались моментом, аборигены вышибли стекла, ободрали крышу, своротили крест, изъязвили ранами каменную кладку, приспособили под картошку непонятное им сооружение, не для небесных – для земных нужд, ибо на большее не хватило пещерного их разумения, и возвращаться уже некому, и возвращаться некуда: стоят по России соборы – следы удивительных и таинственных пришельцев...
Вот я плыву на пароходе по Волге, по Каме и Белой, в музыкальной каюте, каюте пыток, где дверь поскрипывает, ручка попискивает, полка покряхтывает, стекло постукивает, жалюзи побрякивают, раковина похрюкивает, и так круглые сутки, ночь и день, без сна и отдыха, хоть ты и запихиваешь бумажку в дверь, нож за полку, вилку под жалюзи, голову под подушку. Будто гонят тебя нарочно из каюты на палубу, чтобы встал, увидел, задумался. И вот ты уже застыл у борта, на стареньком колесном пароходе, посреди неширокой реки, и земля панорамой проходит перед глазами, замедленно и торжественно, для полного ее обозрения, а на берегу стоят туземцы, группами и поодиночке, что высматривают на горизонте желанный корабль с бусами-счастьем. Хозяева – не гости. Старожилы – не туристы. Действующие лица – не зрители. Кричит в тумане пароходная сирена, кричит всю ночь, без отдыха, в ужасе перед неизбежным столкновением. Каюта пыток. Палуба пыток. Земля пыток – не продохнешь…
Вот я сижу в лодке посреди ленивых полноводных струй, и юноша на веслах спокойный, как река, светлолицый, голубоглазый, золотоволосый, почти обнаженный: шея линии греческой, мягкие переливы мышц, мощный бугор под фиговой тряпочкой. "Ты тут родился?" – "Ну?" Тишина. Конец лета. День подарочный. Солнце нежными касаниями. Беспричинная тоска по невозможному. "Ты тут учился?" "Ну?" Течение тихое Капли с весла. Раки под берегом. Грибы на косогоре. Ветви над водой. "Ты тут работаешь?" – "Ну?" Пушкинская беседка в парке – дом Щепочкина над обрывом – Полотняный Завод – река Суходрев – Наталья Николаевна с локо-ном у щеки. "Тебе тут хорошо?" – "Ну?" И снова шоссе, спешка и толкотня, шум и гарь – слева грузовик, справа автобус, а он, этот юноша, всё еще плывет в тишине по течению, посреди луговых трав, обнаженный, в солнечных касаниях, и расстояние между нами – тишиной с травами и вонью со смрадом – считанные минуты на машине. Но не одолеть за годы, за века не одолеть. Гость – не хозяин…
Почему еврей так пристально вглядывается в Россию? Почему так упорно колесит по дорогам, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и колодцы, амбары, кузницы, телеги с санями, фигурные наличники, прялки, иконы, лампы, лукошки, сита, коровьи бубенцы, медные складни, пестики, мутовки, маслобойки, чугуны с ухватами, пудовые замки, шкворни с подковами, – почему?.. Пришелец ищет следы пришельцев? Чужой тоскует по своим? Лишенные своего, мы не равнодушны к чужому, мы, самозванцы, гости – не хозяева.
Это наше без права быть твоим.
Это ничье, к которому прикипело мое сердце...
...и ночью, на далеком пустынном шоссе, на въезде в старинный, неведомый город, наплывает на тебя в свете фар призрачная белая лошадь, белая стреноженная лощадь, огромная и таинственная поперек шоссе, и глаз изумрудно-косящий, переливчатый, драгоценный карбункул...
...и во мраке, в дождливой кромешной темени, под визг тормозов и всплеск сердца, возникает неведомо откуда пьяный мужик в угарном беспамятстве, велосипедом уткнувшийся в твой бампер, тускло блеснувший глаз, громадным стеклянным бельмом, капли дождя, стекающие по выпуклому, облупленному белку...
...и днем, в постели, в зашторенной зыбкости, на подушечной белизне, круги под глазами запавшие, веки дрожащие, дыхание слабое, сон теплый, легкий, торопливый – не насытишься, часы отбивают прощальный менуэт, и снова машина, дорога, рев грузовика, рука на колене: "Здравствуй, милый!", – взгляд долгого, невозможного прощания...
Едешь на машине часами, сутками, и асфальт наматывается на тебя, пространство наматывается на тебя, и окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, где лошади пасутся посреди деревьев, копытами давят паданцы. Музыка в машине, скорость тихая, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ничего, ни асфальта уже, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозишь с собой. Может, для того и уезжаешь, чтобы не покинуть, отворачиваешься, чтобы видеть, убегаешь, чтобы не разлюбить. Оглянулся быстро, по-воровски: асфальт за спиной, леса, реки, лошади, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню памяти.
Но где же тогда я хозяин?
Где тогда я?..
3
Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме.
Поезд дальше не пойдет.
Незачем.
Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.
У солдат оружие.
У детей нет.
Солдаты – тоже еще дети.
– Папа, – сказали они. – Ты, папа, поедешь первым.
– Чего это вдруг? – удивился папа.
– А того это вдруг. Чтобы было нам с кем воссоединяться.
Он уехал.
Они остались.
И решают по сей день: ехать или не ехать.
А он посылает им растворимый кофе.
Сходят пассажиры, и уходят пассажиры, и остается на перронной скамейке завороженный старик Бердичевский, один-одинешенек на платформе, ждет терпеливо очередной поезд.
Очередной будет не скоро.
Так он сидел когда-то на дачном полустанке, а мимо просвистывали пассажирские, прогромыхивали товарные, подлетали запыхавшиеся электрички, из которых могли выйти его дети с его внуками, – но они приезжали только по воскресеньям, и то не всегда.
А он приходил на станцию каждый Божий день, с утра пораньше, через лесок, через овражек, полем до дачного поселка, тихой дремливой улочкой, мимо керосиновой лавки на отшибе, по насыпи вдоль путей – и к платформе.
Было важно.
Было интересно.
Было тревожно всякий раз, как подлетала электричка, и, зашипев, открывались двери.
Было потом грустно.
И вдруг они приехали все вместе, в неурочный почему-то день, оживленные и возбужденные, как заговорщики, весело шли по насыпи, по поселку, овражком, через лесок, и сказали ему после обеда, разомлевшему от сытости и непривычного внимания:
– Ты, папа, поедешь первым.
Он вышел с вокзала на улицу и дошагал тротуаром до перекрестка.
Светофор почему-то не работал, полицейского не было, и на перекрестке варилась каша.
Автомобили поперек грузовиков. Грузовики поперек автобусов. Автобусы поперек всего. Никто никого не пропускал перед собой, и каждый мешал каждому.
Крики. Гудки. Жестикуляция. Игра в истерику.
Он стоял час, не меньше, любопытный старик Бердичевский.
Сначала было интересно. Потом заболела голова. Потом пришла девочка-полицейский, и все сразу утихли.
Напротив, на заправочной станции, стоял мерседес у одной колонки, ослик с канистрами – у другой.
Сухой, усатый таксист-пират с отчаянными хулиганскими глазами заливал мерседес по горлышко.
Юркий мальчишка-араб заправлял ослика.
Восток, но всё-таки Ближний.
Ближний, и тем не менее Восток.
Возле главной городской синагоги к нему подошел человек с короткими ручками, которого он всегда опасался.
Таинственный и пугающий.
– Бердичевский, – сказал он углом рта, не глядя на собеседника. – Нам нужны люди на местах. Честные и проверенные. Вы нам нужны, Бердичевский. Мы вас назначим ответственным за пенсионеров.
– Не надо, – сказал Бердичевский.
– Надо, – сказал тот.
Был он не дряхлый еще, деловитый и озабоченный, боком подходил на улице, глядел в сторону, говорил быстро: "Готовьтесь. У меня есть план", – и отходил сразу.
– Бердичевский, – сказал он. – Завтра. В восемь тридцать. Выйдете на трибуну и начнете собрание.
– Я не умею, – сказал Бердичевский.
– Чего там уметь? Держите бумагу: тут все написано. Выйдете – прочитаете: "Господа! Для ведения собрания нам необходимо избрать председателя. Какие будут предложения? Господин Зельцер, пожалуйста".
– А если он не попросит слова?
– Попросит, попросит. Он всё знает.
– А если попросит, но не в том месте?
– Как это не в том? У него такая же бумага, будет следить. "Зельцер: Предлагаю избрать председателем собрания господина Рацера".
– А если он предложит не Рацера?
– Кого же еще? – тот начинал уже сердиться. – В бумаге написано: "Рацера". Теперь вы, Бердичевский: "Кто за Рацера? Кто против?"
– Я против, – сказал Бердичевский.
– Погодите, я не дочитал. "Кто против? Против – нет. Единогласно. Попрошу господина Рацера занять место председателя". Вот и всё. Дальше я веду сам.
– А я? – спросил Бердичевский.
– Вы идете в зал.
– Я против.
– Вы остаетесь в президиуме.
Бердичевский пошел следом за ним, таясь, в отдалении, как профессиональный сыщик за преступником. Важно было, чтобы тот его не заметил, и Бердичевский старался вовсю.
В магазине, на прилавке, разложены на продажу красавцы-пистолеты, и он уже выбрал себе один, с барабаном и тупоголовыми пулями, но денег на это не было, и разрешение не получить по старости, да и к чему ему этот пистолет?
Следить можно и так.
День впереди был большой, не заполненный делами, и надо было растянуть любопытство до вечера.
К вечеру он возвращался домой, садился у окна и наблюдал закат в Иерусалиме.
К вечеру дома стоят за окном строгие, затихшие, светящиеся изнутри розовым, как невеста пе-ред сватами, застыдившаяся своей красоты.
Солнце – огромное – укатывается за гору, прямо на глазах, и красно полыхает потом горизонт, багрово, слабым под конец румянцем с синевой поверху, пока не просветятся четко, на миг, деревья на верхушках гор, и подступает вечер.
И зажигаются огни по склонам – подрагивающей россыпью – до утра.
Он был голодный на жизнь, старик Бердичевский.
Пожирал всякий раз этот закат, и этот город, и коричневые к вечеру террасы по склонам, никак не мог наглотаться.
И вечное в душе сожаление: вот он уйдет, а город останется, и розовый отсвет на камне, и горы, масличные на них деревья, такие старые, такие корявые и плодоносные, как сама эта жизнь, сотворенная где-то тут, поблизости.
– Папа, – сказали дети, – ты поедешь первым.
Было это уже давно, но горечь осталась.
Малая капелька на донышке, которую надо заедать постоянно, сладостью жизни.
Пошел. Купил мороженое. Хрустящий рожок, и пара в нем шариков.
Один – ванильный, другой – с орешками.
Сортов было много, не перепробовать, и он всякий раз менял варианты.
Хрустел вафлей. Облизывал шарики. Головой крутил по сторонам в поисках интересного.
– Бердичевский, – сказали за спиной. – Дайте лизнуть разок.
Стояла перед ним старая хулиганка Фогель, нарушительница внешних приличий. Голоногая. Патлатая. В шортах. В куцой кофтенке без рукавов. С сигареткой в руке. И ключицы по-цыплячьи торчком наружу.
– Я вам целое куплю, – предложил галантно.
– Вы брезгуете, Бердичевский?
– Да будет вам...
Стояли. Откусывали по очереди. Оглядывали прохожих.
– Вы слышите чавканье, чмоканье, хрумканье? – сказала старая хулиганка. – Это отъедается интеллигенция. У нас нынче период такой. А когда насытимся, думать начнем, дерзать, великие творить дела.
– А если не начнете? – спросил Бердичевский.
– Станем хрумкать дальше.
И смачно хрустнула вафлей.
– Ешьте, – сказал. – Я больше не хочу.
Она доела.
– Мне бы, Бердичевский, тут родиться. Мне бы детей тут нарожать.
– Где они, ваши дети?
– Тут, – сказала.
И засмеялась.
Старая хулиганка Фогель привезла сюда всех. Маму свою, тетю свою, сына с внуками, тещу сына, тещину дочку с детьми, родителей мужа тещиной дочки, еще кого-то, чья связь с нею плохо прослеживалась, и Бердичевский ей завидовал.
– А я бы... – сказал. – Если бы тут родился, то женился на здешней. Такие они надежные, такие устойчивые.
– Женитесь на мне, Бердичевский.
На это он не ответил.
Медичка Фогель всякого перевидала на своем веку, спирт пила в морге, возле трупов закусывала и делала вид, будто она опытная.
– Бердичевский, – сказала с вызовом, – вы когда-нибудь подрывали устои?
Подумал:
– Нет, вроде... А вы?
– Я, Бердичевский, подрывала.
– А зачем?
На это она не ответила.
Закурила сигаретку. Затянулась. Дым по-драконьи пустила через нос.
– Бердичевский, – спросила, – на этом свете хоть кто-нибудь наслаждается жизнью?
– Я, – сказал сразу. – Я наслаждаюсь.
– Будто бы...
– Я, – заупрямился. – Разве не видно?
– Грубый вы, Бердичевский. Толстокожий какой-то.
Обиделся:
– Что же я, тонкостей не ощущаю?
– Ощущаете, – успокоила. – Вы ощущаете. Только не сразу.
Была она резкая. Напряженная. Как перекрученная. И сигаретку кусала безжалостно.
– Расслабьтесь, – приказал. – Распакуйте свои чемоданы. Мы с вами уже приехали. И не ждите. Чего вы ждете? Начинайте уже жить. Это и есть та самая жизнь. Другой не будет.
– Умница, – сказала хулиганка и чмокнула его в щеку. – Я вас люблю, Бердичевский. Пошли Феллини смотреть.
– Когда?
– Да хоть когда.
И пошагала себе.
Сзади посмотришь – девчонка девчонкой.
Спереди посмотришь – лучше не смотреть.
– Чтобы было с кем воссоединяться, – сказали дети.
И теперь это надо было заесть.
Стоял. Глядел на угол, где переулок втыкался в улицу. Требовал любопытного до крайности.
Проехала в машине Танька Макарон – полный багажник девок, но он ее не заметил.
Шмулик, Танькин мужик, упрямый до крайности, непременно желает сына, а Танька, будто назло, выстреливает одних только девок: знай, мол, нашу бабью сибирскую породу.
Проехала в автобусе Фрида Талалай – с кладбища, от папы Талалая, воспоминаниями застланы глаза, но он ее не углядел.
Летели мимо стайкой, черными птицами на ветру, часто перебирали ногами, спорили, не замечали никого вокруг, – и Вова-хасид среди них, но он не отличил в толпе.