У Бога дальний прицел.
– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама Макарон. – Все мужчины должны носить зимой теплые кальсоны.
– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался он. – Неполноценности и неудовлетворенности.
– В нашей семье ни у кого не было этих ваших комплексов, – сообщала мама, – а жили – дай Бог всякому.
Пойди объясни ей, что он надеется еще на случай, удачу, сюрприз жизни: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники...
Было ему уже за тридцать, Любке-копировщице – девятнадцать с хвостиком.
Любка была округлая, теплая, зовущая и покладистая, чем-то напоминала медсестру Клаву, запыхавшуюся от переживаний. Любка ходила размашисто, показывала голые коленки, одежды носила легкие, воздушные, чтобы сподручнее скидывать, – Макарону нравилось.
– Любка, – говорил, – ты из Охлебаихи?
– Не. Мы – сибирские.
– Не ври, Любка, ты из Охлебаихи.
Их столы стояли у окна, за большим кульманом, и им никто не мешал.
Любка прибегала на службу в последнюю секундочку, пыхала жаром, пучила глаза, грудью шевелила без надобности и тут же начинала рассказывать, а он слушал – завидовал.
– Я вечор в гостях гостила, – напевала Любка без стеснения, растягивая слова, – во компании была. Набуровили мне белого вина – в стакане пупком. Выпила, наелась на дурничку.
– А потом чего? – спрашивал инженер Макарон, которому не хотелось работать.
– Обночевались. Назавтра встали. Закусили, как следует быть. На вечер опять звал.
Мать у Любки работала проводницей в общем вагоне. Брата у Любки зарезали в драке. Отец у Любки привез их когда-то из Сибири и сбежал от алиментов.
– А где он теперь?
– Где – на бороде. Волкам сено косит.
И весь сказ.
– Гулеж был, – рассказывала на другой раз. – Гулебная компания. Поели, попили, гузку подавили. Житье – за милую малину!
– Сколько же вас было? – спрашивал с интересом инженер Макарон.
– Сколько – нисколько, – туманила, – а мне хватило.
– Ой, Любка, некому тебя в руки взять.
– Чего это некому? Каждый вечер берут.
Потом она копировала его чертежи, кляксы ставила от воспоминаний.
– Что ты такой потема? – выговаривала Макарону. – Развалеха. Дикуша. Не живешь – маячишь.
И опять он не понимал смысла, хоть и говорила она по-русски, но теперь уже привык и не переспрашивал.
– Любка, – сказал раз. – Иди за меня замуж.
– Ах! – припрыгнула. – Это надо же! Тут и вши умерли...
Подумала. Нос почесала. Сказала просто:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Ты, девка, выпряглась, – сказала мать. – Блудом блудишь. Иди за него. Приструнись. Одной рукой и узла не завяжешь.
Пришла наутро.
Села.
Глянула в первый раз с интересом:
– Ты меня прежде в улог уложи, тогда, может, пойду.
– Попробую, – сказал Макарон.
Мама Макарон ослабела от страха.
Папа Макарон принял сердечное.
Дедушки Макарона на свете не было, а то бы он умер еще раз.
Он провел ее в свою холостяцкую комнату, заперся на ключ, а родители сидели у телевизора, пуганые и притихшие, и делали вид, что им ничего не слышно.
– Ты не думай, – шепнула Любка к утру. – Я не бардашная. Стану я тебе свинскую морду делать?..
Свадьбу сыграли скромную. Мама Макарон. Папа Макарон. Да проводница общего вагона: платье бабкино – мясной цвет.
Была проводница еще не старая, чуть за сорок, любила попить да попеть, знала толк в мужиках, но жила уже не в кон, а с кона.
– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала проводница, и Макарон надел Любке на палец старое бабушкино кольцо, поцарапанное за трудную жизнь.
– Отполируем, – сказала Любка. – Чего там?
– Я тебе отполирую, – пригрозил Макарон. – Знаки семьи. Родимые царапины. Грех забывать.
И Любка не поперечила.
Выпили.
Закусили домашними грибочками.
– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый идет с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут. У нас гриб мостом стоит, один к одному. Как пойду, бывало, прибирать – грибовая смерть!
Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.
Потом чай пили – тещины постряпушки из теста.
– У нас так, – говорила проводница. – А кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.
Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.
Потом они пели с Любкой, на два голоса:
– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...
Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.
Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.
Мама Макарон улыбалась и ревновала смертельно.
– Все вы, Макароны, такие, – сказала она назавтра. – Ничего возвышенного.
Примирила всех Танька.
Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая.
В бабушку Макарон и в дедушку, что в бегах.
Кому купать, кому пеленать, кому – горшки таскать.
Переболталось кислое с пресным.
Через много лет после этого пришла в дом похоронка.
На красноармейца Макарона.
Это были уже времена, когда сравнивали жизнь с сороковым годом, а не с тринадцатым. "В сороковом году, – сказали по радио, – в городе Пензе был построен один только жилой дом и одна баня". Дожили до сопоставимых времен.
Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в Великую Отечественную войну и в списках пропавших без вести больше теперь не значится.
– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.
– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи, что ошибка.
– Никакая не ошибка, – ответил инженер Макарон. – Поехали, Любка. Тут я уже умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи.
Подумала. Нос почесала. Сказала тихо:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Поезжай, Любка, – велела мать. – Куда иголочка, туда и ниточка.
– И вы с нами, – сказал Макарон.
Она только глянула замученно.
У Любки был брат. Брат поехал на заработки. Его зарезали в драке. Брата заморозили, уложили в цинковый гроб, прислали матери. Так его и похоронили, не показав.
– Он целый лежит, – сказала мать. – Замороженный и нетленный. Уеду от него – душа с горя лопнет.
На работе на нее навалились из парткома, чтобы разрешение дочери не давала.
– Не давай, мать. Пусть он один едет. Чего тебе?
– Вы что, – сказала. – Зятю-то? Кишки вам на уши!
Обозлились. Напакостили. Дали ей худой вагон. Зима. Окна во льду. Система течет. Котел перегревается. Всю ночь таскала воду на крышу, доливала на ходу, чтобы пассажиры не померзли.
А самой уж – к пенсии.
На таможне вдруг запищала пуховая подушка.
Ничего не пищало – одна она расстаралась.
Старик-проверялыцик, едкий и язвенный от вечного недоверия, водил по подушке особой хреновиной, и она подавала голос.
– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался старик. – Есть, есть...
Подушку отложили в сторону, и весь долгий день, пока шла проверка, старик водил по ней этой хреновиной и подпугивал ненароком, растягивая наслаждение:
– Есть у тебя золотишко... Есть, как не быть?
Потом подушку просветили рентгеном, ничего в ней не нашли и стали заколачивать ящики.
– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...
– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?
Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.
Мама Макарон поехала с сыном.
Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...
Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.
Потом по бетонке.
Через лесок.
Через ограду.
По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.
Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.
Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?
Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.
У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.
Встал.
Пошел по дороге.
Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.
Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.
Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..
По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.
– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.
А она – через плечо :
– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.
И покупает зато бананы с апельсинами.
Яблоки переспелые на пирог.
Помидоры давленые в суп.
Вино для гостей.
Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.
Да Танькин жених Шмулик.
7
Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего? – спросил спросонья.
Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.
– У нас дети, – сказали бедуины.
– У меня тоже, – сказал он.
– У нас больше, – сказали они, и возразить было нечем.
– У вас зато грузовик, – сказал он в отместку, – миллион стоит. Стыдно прибедняться.
Тогда они закричали гортанно, замахали руками, вдавили пузами в стенку.
Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из их слитного крика: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно – АБАРБАРЧУК.
Это ему польстило.
– Берите, – сказал великодушно. – Четыреста.
Что я болтаю? Абарбарчук остался навечно в той еще жизни, куда бедуинам Негева вход заказан, и торговались они не с ним.
– Восемьсот, – сказал Сорокер неуступчиво. – И ни копейкой меньше.
– Шестьсот, – сказал Макарон, стесняясь. – И забирайте .
– Двести, – сказала интеллигентная Хана. – Но можно и сто.
И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион.
А на улицах, по краям тротуаров, сажают, будто на смех, малые прутики.
Неогороженные поначалу. Хилые и беззащитные.
Люди их ломают, машины, собаки с кошками – походя и ни за что.
И потому – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют первым делом свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Одни только стволы, чтобы уцелеть, выжить, перестоять опасное время.
Их огораживают потом, подвязывают бечевочкой к подпоркам, но они тут же обволакивают бечевки и толстеют дальше, а уж потом только идут в рост, в ветви и в листья.
Кто не толстеет, тому не жить.
Только стоять скрюченным в ожидании неизбежного.
Интеллигентная Хана гуляет по окрестностям, подмечает в тоске ветку обломанную, ствол перекрученный, обгрыз, заскреб и надрез.
– Чтоб у них руки отпали! – бормочет Хана в слезе. – Чтоб у них ноги отсохли! Чтоб они сами полопались и перекрутились!..
– Грех так говорить, – возражает Фрида. – Не желайте никому плохого. Желайте только хорошее.
Старика Талалая нет уже в живых, и Фрида теперь за Талалая.
– Глупости! – кричит Сорокер. – Расстрелять парочку! На площади. Чтобы другим неповадно. Сразу перестанут ломать!
У Сорокера на всё свой ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист. Пусть теперь другие его боятся.
– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это еще не опубликовали?
– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.
– А вы без языка. Все публикуют, что бы и вам?
Но Алик неумолим.
– Эти, – говорит он. –Черные. Пейсатенькие. Разбегались по городу, раскомандовались. Давить, как тараканов.
Фрида замирает в огорчении:
– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?
– То бьли другие времена, –говорит Алик. –Теперь этого ничего не надо.
– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...
А инженер Макарон с Любкой бродят вечерами по улицам, подвязывают ветки, укрепляют стволы, лечат, приживляют и сращивают.
– Вам за это платят? – спрашивают прохожие, не понимая.
– А пошли бы вы! – говорит Любка по-русски и матерится во всю мать.
Вот это они понимают.
Любкина мать присылает письма из-за границы.
Выводит на конверте с уважением: "Госпоже Макарон".
Пишет. Зачеркивает. Слезой капает.
Горевое ее дело.
Ходит порой на кладбище, где папа Макарон, бабушка Макарон с дедушкой, подсаживает цветы, пропалывает и прибирает. Кому-то и оставаться, чтобы приглядывать за могилами.
Не свои вроде, да уж и не чужие.
Кто были эти пришельцы, чем занимались, как выглядели, из-за чего вымерли: не у кого будет скоро спросить, некому ответить.
Единая семья народов приходит через вымирание.
А в кладбищенских воротах сидит на земле геройский увечник, каплю копит под носом. Хайластый. В лохмотах. Устарел и глазами обнищал. Руку тянет привычно, забутыливает что ни вечер, накрикивается всласть:
– Как и резали быка мы у Павла-мужика...
Скакал прежде на деревяшке – ее очинили по пьянке карандашом: скачет теперь на костылике. Тут ему и быть, при кладбище. Тут и помирать. Тут и народ пугать:
– Вдруг вылазит из могилы в белом саване мертвец...
"Мама, – пишет Любка в ответ, – летом тут тепло, мама, и можно ходить без всего, и в магазинах всё есть, а что евреи кругом, так к этому я привыкла..."
Выходит из дома Танька Макарон, город-девка: высокая, румяная, грудь башней, – нараспашку, размахайкой, весело вышагивает по мостовой.
Подкатывает на машине Шмулик, Танькин жених, глазом обмирает на доставшиеся ему прелести: глядеть – не отойти!
– Мальчик в девочку влюбился, – комментирует Хана, специалист по источникам, – своей волюшки лишился...
Соседи на лавочке оглядывают с интересом, как Шмулик разворачивается в тесноте с шумом и треском. У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятинами на боку, но Танька королевой сидит возле Шмулика: во всю губу барин.
– У нас так,– говорит жениху Любка, теща по-нашему. – Чтобы потом без жалоб. Видели очи, что брали к ночи. Переведи ему.
Танька переводит.
– У нас тоже так, – говорит Шмулик. – А не то в Сибирь.
И они укатывают в город.
Завтра Шмулику в армию на месяц, и Танька не воротится до завтра.
– А Петренки в общественном чулане, – говорила блокадная старуха по схожему поводу, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И обходила стороной чулан.
Ради Шмулика Танька должна пройти гиюр, чтобы была хупа, и ктуба, как положено, – но как это будет по-русски?
Танька уже затрудняется.
Инженер Макарон встает в пять утра, из дома выходит в пять сорок.
Приезжает за Макароном автобус, в потемках везет на завод через полстраны.
Утром с горы. Вечером в гору.
Город провожает его по утрам, выглядывая с холмов крайними строениями, будто тянется на цыпочках и никак не может распрощаться.
Город ожидает его к вечеру, раскидывая руки-улицы, словно предлагает себя в подарок, который уже не отнять.
– Главное я сделал, – думает сонный Макарон, подпрыгивая на сиденье. – Я тут. Что бы уже ни случилось, а я тут.
Спать хочется от этого не меньше, и просыпаться тоже нелегко.
– Ты марки собираешь, – выговаривает Любка вечером, не отрываясь от экрана, – а другие, погляди-ка, на оленей охотятся. По снегу. На лыжах. Посреди красотищи. А он стоит стрункой, рога выставил, шерстка шелковая, глаза навыкате – печаль смертная...
Пауза.
– Уж лучше марки собирать...
После вдоха-выезда долгий, предлинный выдох.
– Я тут, – бормочет как заклинание инженер Макарон. – Я навсегда теперь тут...
А ночью поскреблась Хана.
Через стенку.
Видно, прихватило – невмоготу.
Прискакала к ней Любка, босиком и в рубахе, вызвала скорую помощь, повезла Хану в больницу.
– У меня дом был в Тбилиси, – тут же сообщил шофер, распознав своих. – Ларек "Пиво-воды" в парке и у вокзала. Жизнь – тебе и не снилась.
– Чего же назад не просишься? – поинтересовалась Любка.
– Нельзя назад. Провожали – за здоровье пили. Домой ехал. На родину. Ворочусь – уважать не будут.
В больнице определили тут же: у Ханы инфаркт.
Жизнь – метеор: не успел загадать желание, а она уж и пролетела.