Слово за слово - Феликс Кандель 5 стр.


8

А в переулке стояла машина.

Новенькая, ладная, быстроходная машина – в Зыковском переулке. С ковриками на сиденьях, с куколкой под зеркальцем, с кожаным чехольчиком на руле.

Кто-то на ней уезжал под утро, кто-то на ней приезжал под вечер, и мыл часто, и стекла протирал старательно, и получал, наверно, удовольствие – а почему бы и нет? – от скорости, от мягких сидений, от куколки под зеркальцем.

И вот я увидел: стоит машина в переулке, в неурочный час, хоть утро уже на исходе, и на крыле у нее вмятина, на правом переднем крыле приличная отметина от столба, дерева или другой машины, а стекло у фары выбито, и никель покорежен, и беззащитно глядит наружу целая почему-то, неразбитая при ударе лампочка.

Сколько потом ходил мимо, случайно или нарочно по переулку, но никто на ней больше не ездил, никто не чинил: то ли заболел хозяин от огорчения, то ли занемог попутно, – так и осталось оно загадкой.

На другой день вывернули целую еще лампочку, – почему бы не вывернуть? – и машина окривела на один глаз.

Еще через день вынули блестящий отражатель с патроном, и открылся ход, лаз, пустая глазница внутрь машины.

Потом была пауза. Недели на три. Будто принюхивались, присматривались, прикидывали степень дозволенного.

Ее можно было еще починить. За малые рубли подлатать, исправить, сделать новенькой. Был бы хозяин, были бы силы-желания.

Прокололи для проверки одно колесо, машина осела на бок, но хозяин не пришел, не подсуетился, не позвал на помощь милицию, и они, эти, из окрестных домов-дворов-палисадов, поняли: можно.

Ночью взломали багажник и уволокли инструменты с запаской.

Другой ночью грубо – ломом – задрали капот и унесли аккумулятор, карбюратор, разную мелочишку.

Теперь машина стояла покореженная, расхристанная, и около нее останавливались прохожие, изумленно, горестно, а то и с ухмылкой, качали головами, а кто-то – уже без стеснения – ковырялся с ленцой в моторе, отворачивал на виду у всех, складывал в мешок.

Но машина была еще заперта, и коврики лежали на сиденьях, и куколка болталась под зеркальцем, и кожаный чехольчик на руле... Вот я проходил мимо, и всякий раз казалось: глядит из дома человек, глядит печально и беспомощно, привалившись бессильно к подоконнику, отмечает потери и разрушения в собственной машине, и болезнь его, тоже по этапам, набирает степень дозволенного.

Прибежали наконец дети, влезли на крышу, прыгали с упоением, визгом, криком, проминая ногами слабое железо, и сразу стало ясно: теперь можно всё.

Прокололи остальные шины.

Взломали двери.

Рванули чехол с сиденья, будто платье рванули с плеча, и обнажили кожу шоколадно-атласную.

Унесли коврики, сиденья, руль с чехольчиком.

Куколке оторвали ноги.

Разобрали приборную доску, выдернули с мясом начинку: пучки проводов торчали наружу жгутами омертвевших нервных сплетений.

Машина стояла нараспашку, просевшая, промятая, с задранным, покореженным капотом, а в распахнутом ее багажнике плескалась дождевая вода.

Потом дворники укатили ее в конец переулка. Чтобы не портила им вида. Другие дворники прикатили обратно.

Уже отвинтили все фары. Сняли бамперы. Ручки с дверей. Замки. Пепельницы. Педали. Подняли на домкраты, сняли колеса, диски, тормозные цилиндры.

Потом внутри кто-то испражнился.

Машина лежала на пузе нелепым, промятым обрубком, и прохожие уже не останавливались, и дети уже не интересовались, и лишь изредка копошился еще кто-нибудь с гаечным ключом в руке в поисках позабытой детали.

Пришла зима, завалило снегом по самые окна, сугробы намело вокруг, – не подойти уже, не покорежить, – и болталась внутри, на студеном ветру, как в петле, позабытая всеми безногая куколка под разбитым давно зеркальцем.

Но хозяин так и не пришел...

9

Алик Сорокер, парикмахер, побежал суетливо к Стене Плача, записку сунул между камней: "Боже! Дай ей еще пожить!.."

Цветы на тумбочке.

Капельница над головой.

Иголка в вене.

В углу сидел хасид Вова и читал псалмы.

– Если петух снесет вдруг яйцо, – сказала Хана, специалист по источникам, – будет в доме покойник.

– Какой петух? – всполошился Алик Сорокер. – Вы бредите?..

А она глазами смеется:

– Петух-бормотух. Не велят по милу плакать, Сорокер, велят вздохи воздыхать...

И тогда Сорокер возрыдал молча и побежал к врачу:

– Берите у меня кровь! Для нее! Хоть всю...

– Ей не надо, – сказал врач. – Возьмем для других.

Другим он не дал.

Пришла в гости Любка Макарон, принесла коробку шоколада.

– Ты не разлеживайся давай. Живо-два заживет.

– А то нет, – согласилась Хана. – Берите шоколад. Женщина обязана есть много шоколада.

– Я лучше покурю, – сказала Любка и отвернулась.

Было тихо.

Хасид Вова начитывал псалмы.

Хану утягивало неприметно в глубокий туннель, но она не поддавалась.

– Главное, – сказала, – чтобы впереди было яркое, заманчивое, любопытное до невозможного. Есть – ты живешь. Кончилось – умер.

– Я тебе помру, – сказала Любка. – Мы с тобой летом на Кипр поедем. Отдыхать.

– У меня теперь бессрочный отдых. И ехать не надо. Ты не плачь, чужая тетка, не грусти, родная мать...

Любка ушла в коридор, курила в уголке, носом в стенку, а в холле сидели выздоравливающие и смотрели телевизор.

Вокальный ансамбль "Все там будем, хабиби".

– Боженька, – сказала Любка между затяжками. – Ты бы ей подсобил...

Пришагала с натугой Фрида Талалай, принесла апельсинчиков парочку.

– Вы сегодня лучше выглядите, – соврала. – Прямо красавица.

– Куда там, – согласилась Хана. – Красавица, от которой собаки бросаются. Вот умру, вскроют меня и ахнут: как же она тянула столько лет? Как жизнь перетерпела?

– Будет вам, – перепугалась Фрида. – Живите себе на здоровье.

– А чего? Вы не видели, случаем, такое объявление: "Переделка старых людей на молодых"?

– Нет, – сказала Фрида. – Я не видела.

– Я тоже...

И опять потянуло в туннель, но она удержалась на кромочке.

– Где вы, Сорокер? – позвала. – Где вы, Воронер?

– Я тут, Хана Семеновна. Я сыну звонил. Он у меня дантист. У него связи. Может, спросит у кого.

– Ох, Сорокер, Сорокер! Мне бы теперь другие связи. Поговорите со мной, Сорокер, пока не утянуло.

– Я, Хана Семеновна, – сказал с чувством, – скоро вас подстригать буду. Пора уже. Как только домой воротитесь.

– Вряд ли, Сорокер. Не надейтесь, Воронер...

И опять он побежал за врачом, вприпрыжку по коридору:

– Берите мою кровь! Хоть для кого!..

Поплакал наскоро в уголке...

– Вова, – позвала она. – Потом почитаешь. Дай лучше руку, Вова...

Но потянуло уже стремительно – не удержаться и не удержать – в глубину, в глухоту, в немоту со слепотой, удалялся без возврата Вова-хасид, светлым пятнышком в конце туннеля... но отлепилась от стены тень – нос пуговкой, руки потянула призывно, радостно повлекла за собой. "Вспомни, вспомни, друг любезный, вспомни прежнюю любовь..." – "Как скажешь, Анечка..."

– А я есть... смерть прекрасная... – сказала Хана издалека, из невозвратной уже глубины. – Пришла я тебя... воскушати...

В двенадцать часов ночи, с последним ударом пульса, Золушка перестает быть Золушкой.

И всё тут.

10

Самолет прилетел из Вены.

Малую привез группу.

Всего ничего.

Ждали за стеклом встречающие. Перетаптывались. Переговаривались. Выглядывали своих.

Бежал по залу мужчина в ушанке, в тяжелом драповом пальто, в туфлях на микропоре, плакал, смеялся, ладонью водил по стеклу, по лицам за стеклом, ладонью здоровался.

– Здравствуйте! Вот мы приехали!..

ЧАСТЬ II
РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО ПОДЪЕЗДА

1

Абарбарчук тоже был ребенком.

А как же!

Как все, так и он.

Шатун-Абарбарчук.

Это был непоседливый переросток с таким длинным носом и такой фамилией, которые не снести одному.

Но он нёс.

Пусть жизнь твоя течетъ

Спокойною рекою,

Усыпанная тысячью цветовъ.

И пусть всегда, всегда с тобою

Надежда, Вера и Любовь...

Он бегал босиком по берегу Днестра, долгоносый Абарбарчук, плавал по-собачьи до посинения конечностей, – на той стороне реки виднелось бессарабское село Сороки, до которого хотелось доплыть, – а, проголодавшись, валился навзничь под первую встречную козу, сосал неподатливое вымя, косил шныристым глазом, чтобы не набежала врасплох владелица козы, рукастая хозяйка, или властелин козы – рогатый козел.

Звали его по малолетству – Чук.

Остаток фамилии пылился до времени за ненадобностью, пока не выправили ему по зрелости паспорт и не припечатали навсегда: первый пункт – Абарбарчук, пятый пункт – ой!

Желаю быть счастливымъ,

Желаю горести не знать.

Желаю всеми быть любимымъ,

Прошу меня не забывать...

Насосавшись козьего молока, Абарбарчук пошел на Москву.

Шел до него Наполеон – той же дорогой, шел после него Гитлер: у Абарбарчука был свой интерес.

Запретное стало доступным, вот он и пошел.

На Москву шли многие.

Шел представитель вымерзающей народности: в Москве потеплее.

Шел парень-вострец: в Москве больше наложено в карманах и больше оттопырено.

Шел Ваня Рыбкин, воронежская порода: учиться на Ломоносова.

Шли Макароны, из глубинок оседлости: все идут, и они пошли.

А Лазуня Розенгласс всегда жил в Москве.

У Лазуни было первогильдейское право, от папы Розенгласса: "Розенглассъ и С-нъ, торговый дом – Никольская, 11".

Золотые изделия и часовой магазин.

Телефон – 30-64.

Меня не было еще на свете, когда он родился.

Я долго еще потом не жил.

Но я его хоронил.

Лазуня Розенгласс, мой родственник.

Два слова для тебя –

Люби и не забудь меня!

На память отъ искренне любящей мамы, Сокольники, 23-го июня 1902 года.

Голубой альбом с бордовым тиснением.

RELIEF-ALBOM.

"Учебныя пособия у Красных Воротъ".

"Ученика московского коммерческого училища 2-го параллельного класса "А" Лазаря Розенгласса – в Москве".

Мама Розенгласс ездила на воды в Карлсбад, а оттуда в Кранц, на морские купания.

Так советовали врачи.

Мама Абарбарчук покупала на базаре селедку за пятачок, резала ее на шесть кусков, каждый торговала по копейке.

Доход – прикиньте сами – копейка с селедки.

Хвост и голова не в счет.

Хвост и голову подъедали сами.

Но выходил уже в коридор, независимо отражаясь в тяжелых, дедовских, синевой оплывших зеркалах, бледный и вихрастый гимназист, что вскидывал кверху голову да бормотал наизусть, гневно и запальчиво:

– Всякое общество имеет свою цель и избирает средства для достижения оной... Необходимость Россию преобразовать и новые законы издать... Проект первых распоряжений по армии после переворота...

Соломон Розенгласс. Беспощадный экспроприатор. Который хотел впасть в бедность из принципа и экспроприировать собственного папу, но он не успел. За него это сделали другие.

Соломона убили на Пресне.

Пулей в грудь, головой с баррикады.

Следа от него не осталось.

Даже в Лазунином альбоме.

Я ни поэтъ,

Ни русский воинъ.

Залез в альбомъ

И тем доволен.

Сизов Никола.

Папа Розенгласс с мамой Розенгласс уехали в восемнадцатом году за границу.

С собой у них был только один чемоданчик такого внушительного содержания, которое кормило их до самой смерти.

Умерли они в Палестине, вроде бы, в Петах-Тикве, и могила их затерялась.

А Лазуня Розенгласс умер в Москве.

Это точно: я сам его хоронил.

Он не поехал с родителями, Лазуня Розенгласс. Он был молод тогда, любознателен и очень хотел поглядеть, чем же закончится этот эксперимент.

Его могила тоже затерялась.

Ха-ха-ха! Два стиха.

Хи-хи-хи! Все стихи.

От Кати Макъ-Гилль, 23 августа 1904 года, Сокольники

Абарбарчук долго шел на Москву, путь был извилистый, из теплушки в тифозный барак, но он всё же дошел.

На одном из перегонов страшила-казак пугнул вагонное население – баловства ради – длинной своей саблей, и Абарбарчук тут же замотал голову полотенцем, как от зубной боли, запрятав свой несравненный нос до лучших времен.

Худшие времена – это когда бьют.

Лучшие – это когда не бьют, но могут ударить.

На заставе его выглядывала Фрида.

Она выглядывала его из окошка не первый уже год, потому что в девушках тоже не сладко, а когда ты весь день кроишь лифчики, всякие мысли лезут в голову даже самой порядочной девушке.

Фрида Талалай напоила его водой и повела к папе.

Папа Талалай оторвался с неохотой от Книги и задумался: Абарбарчук – редкая для еврея фамилия.

И тогда он размотал полотенце на голове, обнажил неопровержимое свое доказательство, папа Талалай просиял, и дело было сделано.

В дверь позвонили.

Я открыл.

Солнце безумствовало на улице, солнце вторгалось во все углы, и даже в тени притаилось яростное полуденное солнце Иудейских гор.

Между прохладой комнаты и жаром улицы провисла тонкая взвешенная кисея.

На пороге стоял ребенок. Замечательный мальчик. Сам на улице, носом пробивал кисею.

– Здравствуй, – сказал он и прошел в комнату.

– Здравствуй, – сказал я. – Чего скажешь?

– Пришел проверить, как вы живете.

Он ходил по комнате, осматривал мебель, стены, книги, весь нехитрый уют временного нашего жилья, а я терпеливо ожидал приговора.

– Ну как? – спросил я.

– Вы живете прекрасно, – строго сказал он и ушел за порог, как окунулся в золото.

– Ты кто? – крикнул я вслед. – Абарбарчук? Розенгласс? Сорокер-Воронер?

Он даже не обернулся.

Адье-адье – я удаляюсь.

Луанъ де ву – я буду жить.

Ме сепандантъ – я постараюсь

Жаме, жаме – васъ не забыть.

Дурилин Михаилъ

Назад Дальше