Божество - Денис Яцутко 5 стр.


Она преподавала немецкий язык, а я учил английский, поэтому видел её редко. Я подумал, что она узнала о случившемся и, связавшись с классным руководителем того класса, где учился этот самый восьмиклассник, решила восстановить справедливость. Я вошёл в её кабинет. "Здравствуйте, Лидия Григорьевна", - сказал я. "Здравствуй, Давид, - сказала она, - И как ты мне объяснишь твои слова о том, что пионерский галстук стоит рубль двадцать?" Я смотрел на неё, как будто бы она говорила по-немецки: я совершенно не понимал, что она имеет в виду. "Он же… это… рубль двадцать и стоит, - сказал я, - А что?" "Красный галстук, - сказала она назидательным тоном, - Это часть нашего знамени. Он символизирует кровь павших за свободу нашей Родины. Он бесценен. А ты говоришь, что он стоит рубль двадцать… Нехорошо это, не по-пионерски". Я готов был решить, что мне это всё снится, и потрогал себя за брюки (последнее время во снах на мне никогда не было брюк и трусов). Брюки оказались на месте. Дело в том, что среди моих сверстников бродила тогда дурацкая загадка о цене пионерского галстука, заключавшаяся в том, что тебя спрашивали об оной, а когда ты давал ответ, с гоготом заявляли, что это неправильно, потому что галстук бесценен. Я всегда презрительно усмехался на это и, зная прекрасно отгадку, всё равно заявлял, что галстук стоит рубль двадцать, так как не видел смысла в этой дурацкой детской демагогии: что бы он там ни символизировал, чтобы он у тебя появился, надо достать из кармана деньги и отдать их продавцу. Вот. Услышать же подобный бред от взрослого человека я никак не ожидал. "Что же, - спросил я, - Если галстук бесценен, получается, что этот козёл теперь всю жизнь на меня работать должен?" "Ты зря дерзишь, - сказала Лидия Григорьевна, хотя у меня и в мыслях не было дерзить, - Ему вынесут порицание на комсомольском собрании". "Ага, - сказал я, - Он после этого продолжит хулиганить, а деньги на галстук всё равно придётся выкладывать моим родителям, так?" Лидия Григорьевна вздохнула. "В конце концов, - сказала она, - Если ты не уберёг свой галстук…" ("Ага, - подумал я, - Я ещё и виноватым выхожу!") "Если ты не уберёг свой галстук, - продолжала она, - останься денёк без карманных денег и купи себе новый". "Не понял", - сказал я, потому что действительно не понял, о чём она говорит. "Ну, не трать один день те деньги, что тебе родители дают, на всякие сладости, а купи себе на них новый галстук". Я смотрел на неё, как на человека с другой планеты. "Мне не дают никаких денег, - сказал я, - Только иногда по воскресеньям дают десять копеек, чтобы я купил себе щербет или сходил в кино". Потом немного помолчал, представляя, сколько всего можно было бы купить на целый рубль, если бы он у меня был, и добавил: "А рубль - это очень много". "Нехорошо обманывать старших, - покачала головой классная и, не давая мне возразить, возмутиться, указала мне на дверь, - Иди на урок". Я пошёл на урок, думая по дороге, что зря я обрадовался переходу в четвёртый класс: мир остался тот же - общий, чужой, не мой мир, - дерьмо.

В моём мире было очень пусто. Кроме меня в нём совсем никого не было. Я попробовал слепить из пластилина кого-нибудь, кто мог бы быть моим другом. Однако, увидев следы пластилина на одежде, мама выбросила его в мусорное ведро. Мне было очень странно и почти больно смотреть, как материал, в котором столь материально воплощались мои фантазии, лежит в мусорном ведре, приравниваясь таким образом к гниющим остаткам пищевых продуктов и строительному мусору. Это было похоже на настоящее убийство сказочного героя. Я попытался приносить домой коряги и камни, чтобы из них сделать существ, которые населили бы мир моей комнаты. Мама выбросила их всех, хотя я уже успел дать им имена, придумать биографии и даже нарисовать свидетельства о рождении. Она сказала, что не потерпит в доме грязи. Я сказал: "Я же всё это делаю в своей комнате…" Она сказала: "Что? У тебя нет ничего своего. Ни-че-го. Понял? Даже та одежда, что на тебе, тебе не принадлежит". "Даже трусы?" - спросил я. "Да, даже трусы. Потому что ты сам не зарабатываешь денег. Поэтому у тебя нет ничего и ты не имеешь права ничего решать в этом доме". Эта мамина тирада очень сильно меня напугала: я лишался последней цитадели в этом неприятном враждебном мире. Я оказывался голым и беззащитным перед четырьмя миллиардами неправильных людей. "Ладно, - подумал я, - Может быть, папа считает иначе…" Через несколько дней папа вошёл в мою комнату и спросил: "Почему тетради лежат не на месте?" "У них тут место", - сказал я. "Нет, - сказал папа, - Их место - в правом среднем ящике письменного стола". "Папа, - сказал я, - позволь мне самому определять место для моих вещей". "Нет, - сказал папа, - Ты в этом доме пока ещё права голоса не имеешь. Сейчас мы с тобой вместе определим место для каждой вещи, и после этого ты будешь каждый раз, попользовавшись той или иной вещью, класть её на место". "Постой, - сказал я, - А если я пользуюсь какой-то вещью достаточно долго?" "Что значит долго? - спросил папа. - Ты же не можешь пользоваться чем-то долго непрерывно. Поэтому, сделав что-то с чем-то, положи это что-то на место - до следующего раза. Понял?" "Нет", - ответил я. "Чего же ты не понял?" - спросил папа. "Я не понял, какое тебе дело до порядка в моей комнате? Моими вещами не пользуется никто, кроме меня - разве это не повод позволить мне самому определять место для них?" "Нет, - сказал папа, - потому что ты ещё недостаточно опытен и мы должны тебя научить, как жить правильно". "То есть ты просто хочешь сказать, - сказал я, - что я глупее тебя?" "Естественно", - подтвердил папа. "А как ты можешь мне это доказать?" - спросил я. Мама, слушавшая весь этот разговор молча, на этом месте не выдержала и сказала: "Сейчас я тебе ремня дам - вот и все доказательства!" "Подожди, - сказал папа, - Можно иначе". И, обратившись ко мне, спросил: "Сыграем в шахматы?" Мы сыграли, и я, понятное дело, проиграл. Вечером того же дня в мою комнату было противно войти: она была похожа на музей или морг. Это было очень плохо. Заходя теперь в свою комнату или просто вспоминая о ней, я испытывал очень неприятные ощущения: мне виделся человек с очень правильным лицом и с отвёрткой в руке, он выкручивал болты из моих висков, а потом засовывал в получившиеся отверстия тонкий и длинный надфиль и двигал им внутри моей головы. А иногда он связывал мне за спиной руки пластмассовой прыгалкой и начинал убирать пинцетом с книжных полок последние пылинки. Я терпел несколько дней, после чего попытался навести в комнате свой порядок. Тогда папа взял всё, что, по его мнению, лежало не на месте, и выбросил в мусорное ведро. Это было похоже на удары с размаху по груди небольшим тяжёлым железным молотком. Я кричал. Папа выбросил тогда почти всё, что мне было дорого, нужно, интересно, почти всё, что связывало меня с общим миром. Выносить мусорное ведро было моей обязанностью. Я сам был вынужден вытряхивать из него в вонючий мерзкий контейнер то, что делало меня мной, предметы, которые были продолжениями моего ума и моего тела, мои некрепкие корни, удерживавшие меня в мире других людей. Что мне было делать? Я стал рисовать. Я рисовал города, комнаты, людей и других существ. И я стал жить в этих рисунках. Замечательно, что в качестве городского общественного транспорта в моих городах использовались бронетранстпортёры, а все жители были вооружены. Я знал, что никто не посмеет сунуться в мои города со своими порядками. Однажды я перепутал альбомы и сдал альбом с моим миром учительнице рисования - вместо учебного своего альбома. Она вернула его мне на следующий день. На каждом рисунке стояли нарисованная красной пастой пятёрка и роспись учительницы. Я был взбешён. "Какого чёрта?! - орал я на учительницу, - Кто Вас просил?!" "Я же поставила тебе пятёрки, - недоумевала она, - Чем ты недоволен?" "Кому нужны Ваши дурацкие оценки?! - я махал перед её лицом уничтоженным ею миром, - Вы испортили мои рисунки! Как Вы посмели? У Вас есть хоть какое-то представление об авторских правах?!" Мои города перестали существовать: я не мог позволить, чтобы моё творение кто-то оценивал - пусть даже и положительно. Я выбросил мир в урну и поджёг. Даже в мирах, нарисованных частями общего мира на других его частях, мне не было места. Я не знал, что мне делать. Я очень хотел, чтобы какой-нибудь из моих следующих шагов вывел меня в нормальный мир, в мир, где всё по-моему, где хорошо. Этого не происходило, поэтому каждый шаг - куда бы я ни шёл - был для меня страшным разочарованием. Следствием этого случилось то, что я возненавидел сам процесс ходьбы. Большую часть своего времени я стал проводить сидя на диване, завернувшись в покрывало и слушая музыку. Чаще всего это были Луи Армстронг и танго Оскара Строка. Погружаясь в звук, я немного отвлекался от существования здесь, и мне было не так плохо. Один раз я так спешил включить проигрыватель, что не помыл за собой посуду после обеда. Тогда родители стали, уходя из дома, вытаскивать из проигрывателя предохранитель. "Раз музыка мешает тебе выполнять твои обязанности, - говорили они, - перебьёшься без музыки". В этот момент я превратился в точку.

Не имея ничего, что могло бы быть исключительно моим признаком, я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Вкуса еды я не ощущал. Я сидел в углу на диване, поджав ноги, уткнув нос в колени. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной, кричать на меня, делать мне замечания. Меня почти не было. Я закрывал тетрадь, убирал её в правый средний ящик стола, брал часы, забирался на диван и смотрел на циферблат. Сначала я наблюдал за секундной стрелкой. Потом стал смотреть на минутную, пока не увидел, как она движется. Когда движение минутной стрелки стало очевидным, я стал целыми днями наблюдать за часовой стрелкой, пытаясь уловить, как она меняет своё местоположение. Иногда мне казалось, что я уже близок к этому, но я засыпал. И мне опять не давали жить. Мне не позволялось спать там, где я засыпал. Меня будили, заставляли разбирать постель и ложиться. После этого я уже не мог уснуть, а поэтому не высыпался и стал чаще и глубже засыпать в углу дивана. Меня уже не могли разбудить просто так. Тогда папа приносил пузырёк с нашатырным спиртом и совал его мне под нос. Если Вас спящего когда-нибудь бил здоровый мужик торцом дубовой скамейки в нос, то прибавьте к этому вопль пилорамы и хлопок ладонями по ушам и Вы приблизитесь к пониманию моего спросонного ощущения в такие моменты. "Нельзя столько спать!" - говорила мама. "Проспишь всю жизнь", - говорила мама. "Убрал бы в комнате!" - говорила она, и я думал, оглядывая комнату, что здесь осталось убрать только пространство как таковое, потому что больше в моей комнате ничего не было. Я закрывал глаза и опять проваливался. Мама требовала, чтобы я её слушал. Папа требовал, чтобы я повторил его последние слова. Я улыбался и думал, что с удовольствием услышал бы последние слова их обоих, а заодно последний выпуск "Последних известий" по радио, которые не любил и всё ждал, когда же, наконец, там сообщат самые последние известия и заткнутся… Я поднимался по пологому склону зелёного холма и слышал звон фарфоровых колокольчиков, на холме стоял небольшой белёный извёсткой домик, воздух был очень плотный и, наверное, чистый, потому что дышать было очень хорошо и приятно. Я приближался к деревянной двери, когда услышал удар по лицу. Я вернулся. Лицо, которое били, было моим. Стало больно. Я выскочил в прихожую. "Что же это такое!!! - кричала мама, - Чтто жеж этто таккое?!! С ним разговарривают, а он спит!" Она схватила пластмассовую прыгалку, я понял, почему в книжках про плётки иногда говорят, что они жалят. Правда, я бы сказал несколько иначе: ужалить через всё тело не могло бы ни одно из жалящих животных. Это было больше похоже на верёвку, смоченную концентрированной кислотой. Наверное: я никогда не касался концентрированных кислот. Звук, средний между "ж" и "з", всплывал с каждым маминым ударом. Он всплывал не в ушах и даже не в уме - он всплывал на лице, на спине, на руках, - на всех тех частях, в которые впивалась прыгалка. Этот звук совершенно нелогично заменил собой почти половину звуков во всех окружающих предметах. У меня больше не было сил выносить эту аллитерацию - и я уснул. Я уснул, я хотел опять на тропинку, ведущую к маленькому белому домику и окруженную мелодией невидимых колокольчиков: я думал, что мне надо только войти в этот домик и всё кончится. Я оказался на крыше высокого дома. Я был стеклянный. Сзади в мою сторону бежала мама с металлической палицей. Я сделал шаг вперёд, упал и разбился на миллиарды частей. Но каждая из этих частей обладала всей совокупностью моих личных качеств, я был во всех этих миллиардах частиц сразу, и каждая из них обладала сферическим зрением и полным самосознанием, я был целым, дробным и каждой частью, я видел всё во все стороны и со всех сторон. Сердце замерло от этого зрелища и сжалось менее чем в точку - стало отрицательной областью пространства. Эта область была полностью лишена локализации. Я вдохнул всеми миллиардами частей себя со всех сторон во все стороны, став на мгновение бесконечнее бесконечности, и моя неожиданная вселенная получила тупой удар по дну глазных яблок изнутри черепа плотным облаком нашатырных паров. "Кха у ххах!!" - выворачивая наружу грудную клетку, кишечник и носоглотку, прозвучал я и сел на пол, озираясь. Мама зачем-то выла и рыдала в ванной, а папа недовольным голосом зачитывал мне уточнённый список моих обязанностей, ограничений и наказаний. Я его не слушал: всё равно он всё это впишет по часам в ежедневник, который положит на мой стол. О, я ненавижу ежедневники: они приближают смерть ровно настолько, насколько заполнены; если ежедневник заполнен на месяц вперёд, значит этот месяц уже нет никакого смысла жить. Я сидел на полу у двери из квартиры и понимал, что мне теперь никто и ничто не нужно: я сам есмь мир, я даже нечто большее, чем мир. Моё видение открыло мне моё… это даже не величие - это нечто неизмеримо большее, другое, чем величие. Я не знаю, как это можно назвать, но это такое… Короче, мне никто не нужен. Я в любой момент теперь смогу бросить что и кого угодно в абсолютно любой ситуации. Я - сам. И нет в этом и в любом другом мире ничего, что было бы мне действительно нужно. Всё может гореть синим пламенем, а может и не гореть. Мне ни до чего нет дела. Моё общение с любым предметом - факультативно. Я - БЫТЬ.

Эпидемия влюбляемости началась со Стасика Комаровцева. Собрав после уроков всех мальчиков класса у разваленного домика во дворе школы, от которого сильно пахло сыростью и фекалиями, он торжественно объявил, что "влюбился в Титоренко", и попросил совета, как бы ему объясниться со своей избранницей. Моё предположение, что можно просто подойти и сказать, было отвергнуто немедленно, все зашумели стали обзывать меня дураком, так что я замолчал и стал молча слушать предложения других участников мозгового штурма. Передать от Стасика записку никто не соглашался, так как боялись, что что-нибудь будет понято неправильно, и кто-нибудь, например, сама Таня Титоренко, заподозрит, что влюблённым является именно передающий. Бросать письмо в почтовый ящик Стасик тоже не захотел, опасаясь, что в этом случае оно может попасть в руки таниных родителей. В конце концов, совещание пришло к выводу, что наиболее рациональным решением проблемы будет подложить записку в танину сменную обувь. Напоследок Стасик всех очень просил "ничего не говорить девчонкам". С этого момента его влюблённость стала общим делом и общей тайной мужской половины класса.

После того, как записка была подложена, со Стасика ежедневно стали требовать отчётов о протекании любви, но он не мог ничего нам сообщить, ибо Таня никак на его записку не отреагировала, будто это было не чем-то новым и удивительным в её жизни, а обыденностью, вроде дыхания или уроков. Мальчики негодовали: ситуация требовала развития, статика угнетала, все ощущали свою причастность к этому. Стасику советовали повторить штуку с подмётным письмом, но, помимо собственно объяснения в любви, потребовать свидания. Стасик отказывался, стесняясь слова "свидание", и просил придумать что-нибудь другое. Кто-то предложил выследить Таню Титоренко по дороге из школы, узнать, где она живёт, и заявиться прямо к ней домой, но Стасик отвергал и это предложение, боясь встретиться с таниными родителями.

- Тогда я к ней пойду, - неожиданно заявил молчавший до того Володя Георгиев.

Все повернулись в его сторону.

- Нафига? - спросил у Володи главный хулиган класса Саша Абаканов.

- А я её тоже люблю, - сказал Володя Георгиев, становясь ровнее и распрямляя плечи, - Тоже…

- О! - обрадовался Саша Абаканов неожиданному развитию событий. - Тогда вам махаться надо.

Мальчики возбуждённо загалдели, обсуждая эту свежую интересную идею, а я задумался. Мне вдруг стало интересно, почему сразу два человека выбрали в качестве объекта любви именно Таню Титоренко. Таня была невысокой малопримечательной девочкой со светлыми волосами, вздёрнутым носиком и обилием веснушек на круглом незамысловатом лице. Она совершенно не соответствовала моим представлениям о том, как должна выглядеть ты, о моя Анима, и если то, что ей заинтересовался Стасик, меня не удивило (Стасик был лихой забавный простак), то Володю Георгиева я считал не самым глупым человеком, и его заявление о любви к той же девочке заставило меня задуматься о сущности женской красоты. Стасик и Володя, уступив настоятельным просьбам общественности, подрались. Зрелищно. Стасик дрался, сопровождая пропущенные удары и собственные падения дурацкими шуточками, и эффектно промакивал разбитую губу рукавом белой рубашки, отвечал же редко, размашисто и сокрушительно. Володя дрался с остервенением, вцепляясь в Стасика всеми четырьмя руками, зубами и всем остальным и нанося множественные серии отчаянно неумелых ударов по лицу и животу Стасика. Собравшиеся давали советы. Забавно, что дерущиеся искренне пытались этим советам следовать. Саша Абаканов вертелся в непосредственной близости от дерущихся, иногда проскакивая между ними, когда чей-нибудь кулак был уже в пути к лицу оппонента. Неожиданно он схватил дерущихся за руки, вздёрнул володину руку вверх и провозгласил:

- Всё, Комар, ты проиграл.

И дальше, обращаясь к собравшимся, добавил:

- Георгиев к Титоренко пойдёт: Комар уже в кровянке весь, значит, проиграл.

С лица Стасика сошла сохранявшаяся на протяжении всей драки улыбка.

- Ты чё, Бакан?! Да мне же не больно совсем. Я его ещё прибить могу, - заговорил он.

- Хватит уже, - сказал Саша Абаканов, - Сам же к ней идти ссал. Вот, пусть он и идёт, а ты записку ещё одну напиши и стренку набей.

- А чья ж она теперь будет? Титоренка-то? - Неожиданно вылез с вопросом Дюша Давиденко.

- Да ты мудак, - обозвал его Саша незнакомым мне тогда словом, - Кого сама выберет, того и будет, я откуда знаю…

Назад Дальше