В самом деле, по сравнению с дороговизной остального, золото стало дешевым – для людей, у которых не последний рубль на счету.
И я отдал сережку рабочему. Он не ожидал такой щедрости, радовался, как настоящему счастью, благодарил. Мне даже совестно стало.
Именно с этого момента, будто сережка была включателем в прошлое, я заинтересовался историей и своего дома, и района, который, находясь от центра на таком же расстоянии, как, к примеру, Сокольники, был раньше подмосковным дачным местом, вокруг расстилались обширные поля и лесные угодья Петровской земледельческой академии (ныне им. Тимирязева), метро же сюда провели только в начале девяностых годов; еще интересно то, что напротив моего дома был детский сад "Литературной газеты" (сейчас частный, как, впрочем, и сама "Литгазета"), что в окно восточной стороны я вижу Останкинскую башню, а в противоположное – луковки деревянного храма Святителя Николая у Соломенной Сторожки, спроектированного Шехтелем, в советское время разрушенного, но в конце века восстановленного по авторскому проекту. Кому захочется, может легко найти символичность существования между храмом и останкинской иглой. Еще мне любезно то, что по соседству жил друг мой Немзер, живет также неподалеку большой писатель Найман, с которым мы изредка встречаемся на улицах, и, если поискать, наверняка обитает множество других замечательных людей, о которых я не знаю, но они обязательно есть.
Ремонт был закончен, я зажил в благоустроенном одиноком пространстве, но недолго радовался: мне было хорошо, пространству плохо. Оно привыкло к семье, оно внушало мне неотвязные сны и мысли, я слышал голос женщины и смех ребенка. Я думал по привычке, что это галлюцинации из прошлого, ведь все это здесь было, вот теперь и чудится. Время показало, что, наоборот, это были звуки из будущего. То есть теперь – настоящего.
4
А дом на Мичурина снесли, на его месте построили здание современного типа, невысокое, с просторными квартирами, в одной из них поселились моя хорошая знакомая по имени Лена. Недавно я приезжал в Саратов и зашел к ней в гости. Похвалил расположение комнат, интерьер, дизайн и все остальное. И сказал:
– Между прочим, ты живешь там, где я жил. Ты ходишь сквозь меня тогдашнего, занятно, правда?
– Вот я почему иногда спотыкаюсь, вот мне почему иногда плохо бывает! – засмеялась она. – Твой дух тут бродит!
– Не клевещи, это дух добрый. Если не с похмелья, конечно. Но я и сам, ты подумай, стою в том месте, где стоял пятнадцать лет назад! В самом себе!
– И что?
– Да так… Как-то это… странно. Объема добавляет.
– Чему?
– Да всему.
Я не сумел объяснить, что я чувствую и как чувствую.
И сейчас не сумею, могу только рассказать, связать воедино воспоминания разного времени. Что и сделал.
5
А сделав это, неожиданно вспомнил еще одно событие, совсем давнее: как нашел в овраге возле поселка Разбойщина под Саратовом, где мы тогда жили, несколько продолговатых, сужающихся на конус предметов. Я обрадовался, решив, что это окаменевшие патроны от войны, но, постучав ржавой железкой и разбив один из них, понял, что нет, не патроны. Что-то непонятное. И почему такие одинаковые? Отнес домой, показал. Мама сказала, что это чертов палец, если присыпать им рану, она быстрей затянется. А отец сказал:
– Это остатки морских животных каких-то. Еще бывают всякие ракушки-завитушки – видел?
– Видел. Там их полно. А откуда морские тут у нас?
– Оттуда, что здесь когда-то было море.
– Где?
– Везде. Был такой период, почти везде была вода.
– То есть прямо вот над нами?
– Прямо вот над нами.
Я посмотрел вверх, в небо.
Но во дворе дома представить море было трудно, я пошел опять в овраг, сел на склоне и стал смотреть вокруг, воображая себя под водой, на дне моря.
Я тогда еще не знал, что такое Юрский период, кто такие белемниты и трилобиты, не знал, что так называемые чертовы пальцы – остатки этих самых белемнитов, похожих на кальмаров. Я не видел тогда красивых фильмов ВВС и "National geographic" о подводном царстве юрской эпохи с его фантастически причудливым разнообразием. Но, помню, тогда, в овраге, перед моими глазами поплыли неведомые существа, яркие, как стекла калейдоскопа, а я чувствовал себя утонувшим, но живым, и мир, в котором на одном и том же месте есть я, маленький, вот тут вот сидящий, и море, я его вижу и слышу, а его обитателей держу в руке, и они мне сейчас ближе, чем караси в соседнем пруду, этот мир невообразимо огромен и при этом поразительно мал – все страшно далеко, и все соседствует.
И я тогда наткнулся на странную для ребенка мысль – что я, конечно, умру, но при этом не умру никогда.
С тех пор так и живу – хожу по водорослям древних морей, мимо проплывающих равнодушных акул-мегалодонов и мелких усоногих рачков, сквозь людей, живших до меня, – кто в звериных шкурах, а кто в мундирах и на конях, и даже сквозь тех, кого еще нет и кто пройдет сквозь меня через пару-другую миллионов лет.
Хроника. Октябрь
Из новостей
* * *
Президентские выборы в Грузии. Победу одержал представитель партии "Грузинская мечта – Демократическая Грузия" Георгий Маргвелашвили.
(Сколько себя помню, хочу побывать в Тбилиси, в Грузии – она началась для меня с чудеснейшей книги Ладо Мрелашвили "Мальчики из Икалто". И в Армении. И в Баку. И в Самарканде. Далее везде. И все сижу, не еду. Вот закончу еще 1001 дело, и уж тогда…)
Из журнала
* * *
ТВ третий день показывает Евтушенко в передаче типа "Пусть говорят", только ведет ее почему-то не Малахов. Но стилистика соблюдена, режиссер знает свое дело. Раньше, кстати, передача называлась "Большая стирка". Это ей больше шло.
Комментарии:
Г.Р. А какие глаза у Евтушенко! Сохранить такой живой взгляд, страстность, силу… Этому бы как-то научиться!
А.Б. Разборки поэтов неприятно поразили…
М.И. Может показалось, но у Евтушенко страшные глаза! А если учесть, что это "зеркало души"…
Ал. Сл. Это возраст.
К.Д. Вот и посмотрим, какими мы-то, красавцы, будем в наши восемьдесят, коли дотянем с Божьего соизволения.
Н.К. К., ты точно не менее прекрасной!
К.Д. Я уже сейчас сумасшедшая рыжая старуха.
И.В. Вот этот диалог уже куда интереснее)
М.Ш. Там, где Бродский подозревал в Евтушенко подлость, была одна только глупость. Глупость вполне наивная, типа: "не понимаю, почему это плохо, если чувствую, что мне – хорошо?!" Бродский не верил в искренность наивной глупости, потому что сам наивным никогда не был. И в искренность колебаний "вместе с линией партии" Бродский тоже поверить не мог – принимал за расчет и продажность.
Ал. Сл. Возможно, Бродский был, как человек, лучше, но хуже относился к людям. У Евтушенко наоборот.
М.И. А Вам не кажется, что Бродскому не было необходимости скрывать свое отношение к людям! Да и вообще, что такое "отношение к людям"? К каким людям? А Евтушенко, по моему, на "людей" вообще насрать! Вот БАМ, Андропов… Фабрика, огромная, "по воспроизводству самого себя!"
М.Ш. Нет, Евтушенко не было насрать на людей – освежите память! Многое можно поставить ему в упрек, но не это. А Бродский, конечно, имел право не скрывать свое отношение. Он и не скрывал.
И.В. или ты якшаешься с ними и считаешь ленина гением, получая за это дивиденты, или не якшаешься, считаешь ленина говном и получаешь за это в лучшем случае эмиграцию. и какая разница, кто кому помогал и у кого какой был характер.
Ал. Сл. Благодать – на рано прозревших. Но были те, кто считал Ленина гением задаром. А якшались так или иначе все, кто оставался здесь. Безотносительно к Ленину. Евтушенко многое делал без шкурного расчета, во что, согласен с Мариной, Бродский не верил, т. к. не хотелось верить.
В результате, я вижу, неудачная ТВ-"исповедь" Евтушенко превратилась в массовую исповедь других о Евтушенко. И о Бродском заодно)))
М.И. Исповедь живого и мертвого… Вот задача! Но мертвому всегда веришь больше! А особенно, если ОН бессмертен…
М.Ш. Бывает, что и живой не менее бессмертен. Что приходится признать, даже если по-человечески он несимпатичен.
И.В. ох. лень даже писать. если б не выпил, ничего бы и не писал совсем.
оставьте поэту право на брезгливость.
Из дневника
* * *
Книга. Пишу, переписываю, доделываю.
А называться она будет "Сценарий". Это правильно.
Ульрихь и другие
Девушка была рыжеволосая, стройная, глаза зелено-карие, фамилия – Ульрих. Тогда эта фамилия для меня ничего не значила, кроме того, что звучала по-немецки. При знакомстве я переспросил, блистая правильным выговором, заученным в школе:
– Ульрихь?
– Точно! – обрадовалась она. – Мой папа тоже всегда так говорил. Хотел даже переделать фамилию, в паспорт с мягким знаком записать, но не успел, умер.
Умерший папа добавил ей прелести: у всех моих друзей и приятелей родители были живы, а она – сирота в такие юные годы, то есть и в этом девушка особенная, не похожая на других.
Я сразу же в нее влюбился.
Она приехала откуда-то с Урала, поступала с подругой Вероникой в театральное училище. Там их и высмотрел мой друг Витя, заговорил им уши, как всегда умел, и вот мы уже гуляем по улицам города. Витя с Вероникой, а мы при них.
Витя балагурит, рассказывает истории и анекдоты, берет Веронику за руку, за талию, за плечи, а я поддерживаю беседу веселым смехом и красноречивым молчанием.
Что делать – был робок.
Это с детства и во всем.
Мама просила: сходи к соседке, мы ей термос давали трехлитровый, возьми его, а то на огород завтра ехать.
У этой соседки был электрический звонок на двери. Ни у кого в поселке звонка не было, все стучали в двери или просто открывали их толчком плеча или ударом ноги, а у нее был. Еще она курила длинные папиросы и у нее было какое-то редкое имя. Изабелла или Агнесса. Я ее вовсе не боялся, хотя и понимал, что она какая-то не совсем обыкновенная. Курит. Имя странное. Звонок тот же. Я ее не боялся, но почему-то стеснялся идти. Представлял: вот я захожу на крыльцо, нажимаю на кнопку звонка, она открывает, я говорю: "Здравствуйте, вам мама термос давала, нам он нужен, верните, пожалуйста!". И все. И она вернет термос, и кончатся мои муки.
Но не мог себя перебороть. Что-то мне мешало, я раз десять проходил мимо крыльца. Надеялся, что выйдет. Тогда будет легче. Но она не выходила. Значит, самому подниматься, нажимать на кнопку, говорить: "Здравствуйте, вам мама…" А она на меня посмотрит и подумает: надо же, какие жадные, не успели термос дать, а уже обратно просят!
Наконец я решился, преодолел три ступеньки крыльца, постоял перед дверью, поднял руку, опустил, опять поднял, опустил, опять поднял. Нажал на кнопку. И слетел с крыльца, побежал за угол, а потом все дальше и дальше. Выходила она или нет, неизвестно.
Утром, когда собирались на огород, мама спросила:
– Ты за термосом ходил?
– Ходил. Ее дома не было.
– Сейчас сходи.
– Рано еще, она спит, наверно.
– Ладно, нальем в банку.
И долго, очень долго во мне сохранялась непреодолимая стеснительность – сейчас благополучно преодоленная. Иногда накатывало, я становился веселым, легким, остроумным, особенно в компании, но приступы веселья сменялись неуклюжей угрюмостью.
Доходило до смешного: пошли однажды большой компанией на танцплощадку у Дома офицеров, мои друзья выбрали девушек, танцевали, а я все стоял, смотрел. Мне ведь не кто-нибудь нужен был, а обязательно чтобы очень красивая. Или всё – или ничего. И я такую увидел. Хрупкая девушка с большими глазами, рассеянно оглядывающая окружающих и как бы никого не ждущая. Двое каких-то подошли к ней, она их отвергла. Значит, скорее всего, и мне откажет. Ободренный этой мыслью, я подошел к ней:
– Потанцуем?
– Ладно, – сказала она неожиданно низким голосом, что меня очень взволновало. Такая хрупкость, тонкость, и такой вдруг женский насыщенный голос. Что-то в этом таилось загадочное.
Мы танцевали. Я спросил, откуда она.
– С кулинарки.
Как будто все должны знать, что такое кулинарка.
Я гадал: кулинарное училище? Техникум? Кулинарная фабрика? Или есть у нас район, который так называется?
В любом случае – что общего у меня может быть с девушкой, которая с кулинарки? Ничего. Но очень уж красивая.
– А ты откуда? – спросила она.
– В университете учусь.
– Ясно.
Мы станцевали один танец, второй. Я все смелее обнимал ее и молчал.
После третьего танца она сказала:
– Домой пора.
– Я провожу?
– Ладно.
Я пошел ее провожать.
Шел и молчал.
Не мог не выдавить ни одного слова, как заколодило, будто онемел.
Чем дальше, тем это выглядело смешнее и глупее.
Так мы прошли минут десять, пятнадцать, двадцать.
На каком-то повороте я сказал:
– Извини, я сейчас.
Свернул за угол дома и побежал прочь. Бежал долго, запыхался, устал. Сел на какую-то изгородь и промычал, как от боли:
– Дурак, дурак, ну, бл., и дурак!
Вот и в тот вечер на меня напал приступ каменной немоты.
Ульрихь звали Ирмой, но я обращался по фамилии – как бы шутливо, а с моей подачи так называл ее и Витя.
– Ульрихь, ты поступишь, – говорил он ей. – У тебя индивидуальность. И у Вероники тоже.
Меж тем Вероника была девушка хоть и симпатичная, но, на мой тогдашний взгляд, довольно типовая. Светлые распущенные волосы, расчесанные на две стороны, глаза голубые, платье-сарафан до земли, туфли на платформе, голос капризной красавицы и довольно глуповатый смех.
Мы забрели во двор, где были качели, Витя усадил на них Веронику. Она качалась, а он то вставал сзади, то оберегал спереди, хватал за плечи и прочее, что попадалось под руку, – будто бы для безопасности. Раскачивал качели так, что Вероника пугалась, кричала, спрыгивала, он принимал ее всем телом, обхватывал, кружил, веселился вовсю.
Ульрихь тоже садилась на качели, а я, имея гордость, не хотел копировать приемов Вити, поэтому просто раскачивал ее, стоя сбоку – как отцы раскачивают своих маленьких дочек.
И опять садилась Вероника, и опять Витя ее раскачивал, опять она спрыгивала, а он принимал ее в свои объятия. В очередной раз как-то само собой вышло, что он ее поцеловал. А она его. И они стали целоваться, шаря друг по другу руками. Витя что-то шептал. Потом они пошли за каменное строение, на металлической двери которого была нарисована молния. Там был густой бурьян. Они скрылись в бурьяне.
– Такое ощущение, что Вероника за этим приехала, а не поступать, – сказала Ульрихь.
– А ты поступать?
– Конечно.
Витя этим их и взял, выхватив из толпы несмышленой абитуры, вокруг которой кружились матерые охотники со старших курсов, присматривая себе жертвы. Он обещал поделиться опытом поступления, рассказать, как и чем угодить тем или иным педагогам из приемной комиссии, вот девушки и повелись.
Его самого через год, после третьего курса, отчислили. Он говорил, что за аморалку, за буйное асоциальное поведение. Потом от преподавателя его курса, с которым мне пришлось общаться, я узнал, что причины были другие.
– Экзамены провалил по мастерству. Что и ожидалось.
– То есть?
– Да не актер ни разу. Возбуждался, переигрывал. Самовозгонка. Можно было бы дотащить до диплома, но что хорошего, если потом из театра за профнепригодность выгонят? К тому же, это дело, – преподаватель щелкнул пальцем по горлу.
И я, вспомнив, признал: да, наверное. Самовозгонка. Но такая, что на многих действовала. Нетерпение, настойчивость, горячее желание добиться своего. Я ему завидовал. Даже рубль на выпивку он просил так, будто от этого зависела его жизнь. Лицо покрывалось бурыми пятнами волнения, глаза становились шальными и неистовыми – глаза человека, сжигаемого высокой идеей. Он умел хотеть ярко и жадно, а мне слишком хватало того, что есть, – это бы прожить и прочувствовать, как следует, поэтому и я лишен был дара воспаляться и воспламенять других.
Впервые такое жаждущее и нетерпеливое лицо я увидел у него, когда решил тоже поступать в театральное училище и пришел к нему порепетировать. Задание Витя дал заранее – выучить фрагмент из "Дафниса и Хлои". Встретил меня в плюшевом долгополом халате с поясом; я, ходивший дома в застиранных трениках с пузырями на коленях, очень уважал это вещественное свидетельство Витиной смелой богемной натуры, хотел такой же, но не знал, как воспримет мама, если я попрошу его сшить. То есть как раз знал.
– Начнем! – сказал он. – Учти, главное для актера – вжиться в роль. Ты должен забыть, кто ты, а быть тем, кого играешь.
Я кивал.
– Значит, ты у нас Хлоя. Начинай.
Я был послушен старшему товарищу, хотя и не понимал, зачем он выбрал именно это произведение. Я тогда ни одной мысли не додумывал до конца, как, впрочем, часто и сейчас. И начал:
– "Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны…"
– Стоп! Чувства нет! Эмоций нет! Не верю! Еще раз!
Я собрался с чувствами и эмоциями и завел заново:
– "Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны; тоскую я, но из овец у меня ни одна не пропала. Вся я пылаю, даже когда сижу здесь, в тени. Сколько раз терновник царапал меня, и я не стонала, сколько раз пчелы меня жалили, а я от еды не отказывалась. Но то, что теперь мое сердце ужалило, много сильнее. Дафнис красив, но красивы и цветы, прекрасно звучит его свирель, но прекрасно поют и соловьи, а ведь о них я вовсе не думаю. О, если б сама я стала его свирелью, чтобы дыханье его в меня входило, или козочкой, чтобы пас он меня".
Произнося эту чушь, я с удивлением наблюдал, как Витя разгорается, как вспыхивает пятнами его лицо, как глаза становятся безумными, а дышал он при этом так шумно, будто бежал за кем-то. Как только я закончил бормотания Хлои, он, взяв меня руками за плечи, заговорил, все больше впадая в экстаз:
– "Целовались мы – и без пользы; обнимались – лучше не стало. Так, значит, лечь вместе – одно лишь лекарство от любви. Испробуем и его: верно, в нем будет что-то посильней поцелуев".
С этими словами он сбросил с себя халат, под которым ничего не было, обнял меня, прижался и закричал куда-то мне за плечо:
– "Думая так, и в снах своих, как бывает всегда, они видели ласки любовные, поцелуи, объятия; и то, чего не выполнили днем, то ночью во сне выполняли: нагие, друг друга обнявши, лежали!" Ну? Ну?
– Чего?
– Не стой, как пень, ты же в образе! Хлоя целует своего Дафниса!
– Тебя, что ли?
– Нет тут меня, есть Дафнис!
– Стремно как-то…
Стоп, ошибка, слово "стремно" тогда, кажется, не вошло в обиход. Что-то другое я сказал. Но в том же духе.
Не вышло у меня с поцелуем. Витя обиделся, надел халат, жадно пил чай на кухне и сердито говорил мне, что актера из меня никакого не получится. Никогда.
И оказался прав.
Вернемся во двор с качелями.
Вити и Вероники все не было, а я о чем-то говорил с Ульрихь, тоскуя и все больше в нее влюбляясь.
Сейчас вот возьму и тоже обниму ее, думал я. Вот сейчас. Но она на качелях, неудобно. Спрыгнет – и обниму. И поцелую. Нежно.