Она спрыгнула, я шагнул к ней, но она нагнулась, поправляя ремешок босоножки.
Распрямилась и крикнула:
– Ника, нас в общежитие не пустят! Ты идешь?
Молчание.
– Я ухожу!
Молчание.
Я проводил ее до общежития, где битком было абитуриентов. Спросил:
– Завтра увидимся?
– Обязательно, – сказала она и вдруг поцеловала меня. В губы. Быстро, коротко, но при этом коснувшись языком. Я поднял руки, чтобы обнять ее, но ухватил только воздух – Ульрихь уже уходила, помахивая на прощанье рукой.
Я влюбился окончательно.
И дал себе слово быть смелым и вольным, как Витя.
Завтра же. Приду вечером в общежитие, найду ее и, кто бы ни был рядом, обниму и поцелую. Так, как это делает Витя – со всеми и всегда.
Правда, никто у него не задерживался надолго. Даже обидно было за этих девушек – при этом все, как на подбор, красавицы и все, как нарочно, в моем вкусе – тонкие, умеренно высокие, с лицами легкого смугловатого оттенка, немного удлиненными, иконописными, сказал бы я сейчас, а тогда этого не знал.
И еще Витя часто брал меня с собой на свидания. Не понимаю зачем.
Обнимал и поцеловывал девушек и одновременно беседовал со мной на разные темы: был очень начитан, оригинален умом и имел бездонную память. Девушки меня, само собой, ненавидели, я завидовал Вите, а он говорил мне после таких свиданий:
– Спасибо, брат, выручил. А то пришлось бы мне ее уестествлять, а я что-то не в настроении.
Видно было, что едва начавшиеся отношения быстро становились для него обузой, сам он объяснял это паническим страхом перед женитьбой; больше брачных пут он боялся только призыва в армию. По счастью, какой-то родственник отца служил при городском военкомате и отмазывал Витю.
В общежитие я назавтра не попал. Не помню, что помешало. Кажется, было что-то вроде внезапной летней ангины.
Примерно через неделю я поправился, позвонил Витя, спросил о здоровье, предложил прогуляться.
Поехали с ним "в город", так говорили все, кто жил на окраине.
Пришли в старый дом, поднялись по деревянной лестнице куда-то под крышу, там, в крохотной каморке, Витю ждала Ульрихь. Оказывается, она, как и Вероника, не поступила. Вероника уехала, а Ульрихь осталась потому, что хотела найти работу и поступать на следующий год. И потому, что влюбилась в Витю.
Витя уселся на продавленный старый диван, она устроилась у него на коленях, Витя грел ладони у нее на талии, забравшись под кофточку, целовал то в ушко, то в щеку, то в уголок губ, а сам продолжал рассказывать мне о Достоевском, о главе "У Тихона", которая тогда не печаталась в тексте романа "Братья Карамазовы", но Витя где-то ее добыл, вот и пересказывал близко к тексту.
Я страдал. Я любил Ульрихь еще сильней, чем раньше. Я представлял, как Витя уестествляет ее. Хотел уйти, но не уходил, не терял надежды – ведь Витя вскоре по своему обыкновению соскучится, бросит ее, тогда, может быть, придет и мой черед.
Закончив рассказ о Достоевском, Витя, лаская Ульрихь, нежно спросил у нее:
– А нет ли у тебя синенькой?
– Какая еще синенькая?
– Бумажка такая, циферка пять нарисована.
– Пять рублей, что ли?
– Догадливая.
– Перевод мама не прислала. Три рубля только есть. Зелененькая.
– Тоже хороший цвет. Пусть наш товарищ сходит за огненной водой, а мы пока побеседуем о доблести, о подвигах, о славе.
И Ульрихь, поняв, что означают доблесть, подвиги и слава, отдала мне последние свои деньги, и я пошел за вином.
Добыл две бутылки плодово-ягодного напитка, отстояв длинную очередь (коротких тогда и не бывало) среди чуждых мне людей, по своей привычке с острым интересом слушая и разглядывая их – будто сошедший на берег заморский моряк среди туземцев.
Когда вернулся, Ульрихь лежала на диване под одеялом, Витя сидел у стола в одних плавках, наигрывал на гитаре и напевал. Увидев меня, обрадовался: вино уже тогда было для него привлекательней девушек и музыки. Выпил сразу два стакана. Ульрихь тоже захотела, выскользнула из-под одеяла и села к столу. Она была почти голой, только на чреслах было то, что называют трусиками или трусами, слова этого я никогда не любил, но других в русском языке нет.
Она немножко выпила, смеялась, влюбленно смотрела на Витю. Я тоже выпил.
Потом мы пошли с Витей в коммунальный туалет, петляли в коридорах и коридорчиках этого сложносочиненного дома.
– Опередил ты меня, гад, – сказал я Вите беззлобно.
– А она тебе разве нравится? – удивился он.
– Еще как.
– Надо же. Ты ей тоже нравился, она говорила. Но она думала, что ты к ней не очень. Не проявил себя.
– Не успел.
– Хочешь, я ей скажу, и она тебе отдастся?
– Иди ты.
– Серьезно. Очень страстная женщина. Я скажу, что со мной по любви, а с тобой из-за темперамента. Скажу, что я это уважаю. И она согласится.
– Прямо при тебе?
– Я выйду. У тебя денег не осталось?
– Нет.
– Схожу к Татьяне, она недалеко живет, стрельну у нее, потом винца достану, у тебя времени будет дополна.
– Не смешно.
– Чудак, я не шучу!
– Не знаю…
– Я знаю!
Он оставил меня в коридоре, вошел в каморку. И вскоре вышел.
– Она тебя хочет. Страшно возбудилась, между прочим. Иди. А я к Татьяне. Главное, чтобы не заставила деньги отрабатывать. Я бессилен и пресыщен!
Он удалился, а я стоял перед дверью и размышлял: как войти, что сказать.
Чем дольше я стоял, тем желанней представлялась мне Ульрихь и тем невозможней казалось то, что должно произойти.
И на цыпочках ушел.
Не прошло и месяца – Витя расстался с Ульрихь. Любви он от нее хотел все реже, синенькие и зелененькие бумажки просил все чаще, ей это надоело. Она, как будущая актриса, была девушка с яркими чувствами, не хотела переживать свое горе в одиночестве, приехала ко мне, плакала, рассказывала, как Витя ее оскорбил и обидел, какую нанес ей душевную рану. Я обнимал ее за плечи и гладил по голове. Потом поцеловал ее. Она жарко ответила.
Все произошло само собой.
Через несколько дней Ульрихь говорила мне, что любовь к Вите была как бы пробной, а настоящая у нее теперь.
Я был счастлив. Меня любят, я люблю, что еще нужно?
Ульрихь приезжала ко мне часто, познакомилась с родителями. Однажды мама спросила:
– Жениться не задумал случайно?
– С чего ты взяла?
– Да так. Она-то замуж хочет точно.
– За кого?
– За тебя.
– С чего ты взяла?
– Вижу. Ты смотри, она ведь настырная, как все еврейки.
– Кто еврейка?
– Она.
– С чего ты взяла?
– А то не видно!
– В целом про евреев я ничего плохого не скажу, – вставил отец, который вообще ничего плохого никогда ни о ком не говорил. – Наша Марина вон за Володю Альтшуллера вышла – исключительно умный и дельный мужик! Они все такие. Хотя, конечно, себе на уме, это да.
– Настырные, – стояла на своем мама.
– Нет, но кто вообще сказал, что она еврейка? – добивался я ответа.
– Я говорю! – предъявила мама свой любимый аргумент. – А ты будто прямо и не знал?
Я не знал. В каком-то смысле я до этого вообще не видел, не выделял евреев. Так получилось, что Ульрихь оказалась первой, с кого я начал приглядываться. Глаза определенного разреза. Огненные вьющиеся волосы. Губы своеобразной формы, хочется сказать нелепое: древние губы. Все это мне нравилось и даже сводило с ума, но не более того. Или не менее.
А после слов мамы – разглядел. Сравнил с другими, кого мог опознать хотя бы по фамилии, но раньше не был этим озабочен или, как сейчас говорят, не заморачивался: с Маринкой Гольдиной, Костиком Левиновским, Сашей Фишманом и другими, с кем учился в университете, а также с преподавателями Зильбертом и Майсиной. Да, есть сходство! Раньше я знал только, что Маринка умница и стихи пишет, Костик артистичен, легок и остроумен, а Миша во всем круглый отличник, что коллекционер джазовых пластинок Зильберт принимает экзамены жестко и неприветливо, а красавица Майсина устало, но снисходительно, если только не огорчить ее полной тупостью. Теперь я увидел другое. То есть видел и раньше, но как-то – не осознавая, не фиксируясь на этом.
Да, разглядел я, Ульрихь, хоть и с немецкой фамилией, но явно еврейка. Именно настырная. Упрямая. Любит спорить и быть во всем правой. Чтобы на любой кочке торчать царицей горы.
Однако я все еще ее любил.
Я решил спросить ее. Это удалось сделать легко и как бы между прочим:
– Ох, – сказал я, – ты умная прямо не как просто немка, а как еврейка, ты не еврейка, случайно?
– У меня мама еврейка, – спокойно ответила она, и мне это спокойствие показалось деланным. – Для тебя это имеет значение?
– Нет, – сказал я и соврал, потому что вдруг почувствовал: имеет значение. Еще вчера не имело, а теперь имеет. Почему? Не знаю.
Кажется, именно с этого времени – запоздало по своему обыкновению, я понял, что есть другие. Касается это и нации, и ориентации, и много чего еще.
А насчет Вити мне объяснил один попутчик. Я тогда был уже радиожурналистом, возвращался из приятной командировки в город Балаково – по Волге, с ветерком, на легкокрылом быстром "Метеоре", где был буфет с напитками. Свободная продажа алкоголя в советское время сама по себе была поводом выпить. Рядом оказался молодой врач, умница, балаковский житель и организатор самодеятельного театра при больнице, он там был и актером, и режиссером. Нашлись общие темы, я рассказал, как чуть было ни поступил в театральное училище, вспомнил, как смешно репетировал с Витей.
Врач слушал все внимательней и вдруг сказал:
– Все ясно. Латентный гомосексуализм.
– У кого?
– У вашего друга. А может, и у вас.
– Ну, у меня-то точно нет. Да и у него это было… Ну игра, наверно.
– Странная игра.
– Да бросьте, никогда он с мужчинами в этом смысле ничего не имел, наоборот, был страшный бабник!
– Такое бывает. Человек сам себя оттягивает от того, куда его тащит, и насильственно втягивает в то, к чему равнодушен. Я психиатрией увлекался, там это описано. Неужели вы этого не почувствовали?
– Так, мелькнула мысль… Главное же не это.
– Для вас да. А с ним, кстати, что произошло?
Пришлось признать, что ничего хорошего не произошло. Когда Вите исполнилось двадцать шесть лет, на него свалилось сразу два несчастья: он женился и его призвали в армию.
Оба события свершились насильственным путем. Одна из его девушек забеременела, не успела или не захотела вовремя избавиться от плода, призналась матери и сказала, кто автор. Разгневанная мамаша явилась к родителям Вити, те, как порядочные люди, сразу же приняли ее сторону и начали дружно корить Витю. Витя не любил долгих упреков, для него легче было жениться, чем спорить.
А через пару месяцев после свадьбы новая беда: отцовского родственника, защищавшего от армии, куда-то перевели, тут же Витю вызвал районный военком и спросил:
– Ты где же, сукин сын, скрываешься, в каких лесах прячешься, когда у меня недобор по призыву?
– Во-первых, потрудитесь мне не тыкать! – гордо выкатил Витя свою впалую грудь. Что он хотел предъявить во-вторых, неизвестно, военком страшно заорал на него, затопал ногами и руками, Витю в тот же день отправили этапом к месту службы, в забайкальский стройбат.
Через год его комиссовали. Он вернулся не к жене и родившейся дочери, а домой, к родителям, несколько месяцев молчал и пил. И, несмотря на молодые годы, вскоре его шарахнул инфаркт, с которым он и прожил инвалидом оставшиеся ему на земле годы.
Был ли он из тех, кто любил на самом деле не женщин, а людей своего пола, но скрывал, пытался насильно себя переломить – не знаю. Не спрашивал.
Те, кто на самом деле был другой, но проявлял себя осторожно, учитывая законы советского времени, мне попадались несколько раз – и тогда, когда я еще толком не понимал этого, и тогда, когда начал понимать.
Например, после первого курса, летом, я каждый день ездил на пляж: переводился с вечернего отделения на дневное, надо было много прочесть, чтобы наверстать. В том числе по курсу античной литературы.
Я лежал возле чахлого кустика и читал Гомера. Рядом расположился мужчина лет тридцати. Не как я – просто подложив под себя рубашку, а аккуратно, на тонком одеяле. Солнечные очки у него были в золотистой оправе, пострижен очень аккуратно, доносился запах одеколона. Он тоже что-то читал. Поглядывал на меня. Рассмотрел обложку. Сказал:
– Тяжелое чтение для пляжа!
Я охотно объяснил, что студент, что учусь на филфаке. Я гордился этим.
– А я в техникуме преподаю, – сообщил мужчина.
И подполз, и положил раскрытую книгу на мою ногу. Даже не совсем на ногу, на бедро. Даже не совсем на бедро.
Ну, мало ли. Где пришлось, там и положил. Можете не верить, но я не придал этому значения.
Он поинтересовался, какие еще предметы преподают на филфаке. Я рассказал.
– Надо же. А у меня голая электроника. Вам, наверное, это скучно.
– Да. Я в этом ничего не понимаю.
– На самом деле в электронике есть своя поэзия.
– Может быть.
Я пошел поплавать. Он плавал рядом и ругал волжскую воду: мутная, грязная.
Мне она такой не казалась, но я не спорил.
Охаял он также пляж: окурки, бутылки, бумажки, кучи мусора.
С этим я был согласен, хотя меня мало волновала загрязненность. Бутылки, окурки и бумажки всегда можно отгрести под куст, а без них песок вполне чист и приятен на ощупь: мягок, сыпуч; интересно, выпадая в дремоту, рассматривать стекловидные песчинки, играющие, если их пропустить меж пальцами, разными цветами.
Так я купался, читал, лежал с закрытыми глазами, опять купался, читал, лежал, сыпал меж пальцев песок, преподаватель техникума время от времени говорил что-то ненавязчивое. А потом я собрался домой.
– Далеко живешь? – спросил преподаватель.
Я сказал.
– Далеко! Так и поедешь весь грязный?
– Я купался только что.
– Грязью грязь не смоешь.
– Дома душ приму.
– А до дома грязный поедешь? – огорчился преподаватель.
– Да почему грязный-то?
– А какой еще? Я вот рядом живу, пять минут на троллейбусе, у меня душ отличный, я сам кафелем обложил. И коньячку выпьем, поговорим. С тобой интересно поговорить, ты умный парень.
– Нет, – сказал я. – Спасибо.
– Не любишь коньяк?
– Не очень.
– Тогда вина выпьем. Есть отличное вино, грузинское.
– Нет, спасибо.
Я шел по пляжу, он шел рядом.
Я шел по мосту, он шел со мной.
Я шел от моста к остановке, он следовал по пятам, говоря что-то ровным и убеждающим голосом. Про душ, вино, про вино и душ, про то, как нехорошо ехать домой грязным.
Я не мог его послать – не тот характер (был).
Терпел.
– Сейчас троллейбус-тройка подойдет, и поедем, – говорил он. – Пять минут. Душ горячий, винцо холодное, хорошо! – смеялся он и передергивал плечами, предвкушая удовольствие.
Подошел троллейбус. Не тройка, которая была нужна ему, и не десятка, которая была нужна мне. Кажется, двойка. Я напрягся. Приготовился. И вскочил в двери как раз перед тем, как они закрылись.
И уехал.
Не знаю, какое у него было лицо. Я не оглядывался.
И забыл об этом случае на следующий же день. Вроде бы, не такое уж заурядное событие, но я жил тогда совсем другими событиями и впечатлениями. Ненужное выкидывалось из памяти сразу же.
Если вспомнился этот эпизод, надо вспомнить и другой – когда я повел себя совсем иначе. Я был уже взрослым, за тридцать, был семейным, но повадки имел вольные, молодежные, любил покуролесить, любил компании, при этом изжил в себе стеснительность и вообще, как мне казалось, стал другим человеком.
Я не спеша шел домой откуда-то вечером, не чувствуя ни тягот, ни обязательств, думая лишь о том, где бы присесть и не спеша допить вино из бутылки, которую прихватил в гостях, заткнув пробкой, скрученной из газеты.
Свернул в сквер у театра оперы и балета.
Сень деревьев, запах роз, колонны театра, скамья с изогнутыми ножками…
Сел, выпил, закурил, откинувшись на спинку, с интересом прислушиваясь к своим мыслям.
Мимо шел мужчина лет сорока, невысокий, лысоватый, с прилизанными остатками светлых волос, в обтягивающих не по возрасту брючках, в кожаной курточке. Остановился, спросил:
– Угостишь отравой?
Я дал ему сигарету, он сел рядом, я поднес зажженную спичку, он прикурил, сильно втягивая щеки, закашлялся, бросил сигарету:
– Кто не начинал, лучше не надо и пробовать!
– А вы не начинали?
– Нет. Даже досадно. Пробую – не могу. Сразу тошнит.
– А я вот не могу бросить.
– Но ведь нравится?
– Вообще-то да.
– Зачем же бросать, если нравится? Если бы мне нравилось, я бы никогда не бросил. Вот пить нравится, я и не бросаю. Я и сейчас слегка. Не смущает?
– Нет. Я сам тоже.
– Отлично! Значит – резонируем!
Он спросил, кто я, с интересом слушал, хвалил мои занятия и меня, отметив, что с первых минут разглядел во мне оригинальность характера и острый ум.
На это меня купить было легко, именно любовь к похвале, а не оригинальность характера и остроту ума он увидел, как мог бы, впрочем, наугад увидеть это в любом человеке.
Я отблагодарил внимательного слушателя рассказом о себе, о жизни, о книгах. А он кое-что рассказал о себе. Что музыкант в симфоническом оркестре, флейтист, что увлекается пешеходным туризмом, был на Кавказе, на Саянах, на Урале с такими же, как он, энтузиастами. Ночевки в палатках, песни у костра. И главная ценность – дружба.
Становилось прохладно, я слегка поежился, он предложил:
– Накинь мою курточку. Я морозоустойчивый, а ты, я вижу, мерзнешь.
– Да нет, спасибо.
– Возьми, возьми. Стесняешься, что ли? Мы вот в палатках вместе спали вообще голые – и ничего. Что естественно, то не безобразно.
Меня из холода тут же бросило в жар.
Так вот ты кто! – подумал я. И меня, наверно, прощупываешь, надеешься – вдруг я такой же? Ах ты, сволочь!
Я уже не был наивным, я четко уже знал, что есть другие. Геи (тогда их называли иначе), евреи, чучмеки.
Про чучмеков, кстати, тоже не сразу узнал сермяжную правду, но помогали добрые люди. Например, однажды к отцу по какому-то делу приехал из дальних мест занятный человек, председатель колхоза и поэт. Он о чем-то долго разговаривал с отцом, а потом мы оказались вместе в автобусе, обоим надо было в центр, и он всю дорогу мне, тринадцатилетнему пацану, как взрослому, толковал о серьезных проблемах жизни.
Подобно акыну, он что видел, о том и пел. Увидел женщину за рулем троллейбуса, возмутился:
– Разве это женское дело? Она должна дом содержать и детей растить! И мужу помогать. Это по-русски, а мы копируем неизвестно с кого! Ты вот не помнишь, а был такой лозунг: "женщина – на трактор!". Идиоты! Ей рожать, а ее на трактор, а там так трясет, что все органы местами поменяются, чем рожать она будет?
Объезжали траншею на дороге, где велись работы, он негодовал: