Ответа не было. Я ждала. И снова услышала стоны, только более тихие. Я осторожно сделала несколько шагов вперед; мне казалось, они сейчас разбудят весь лес. Теперь я очутилась по другую сторону лужайки. А внизу у моих ног, в овражке, лежали два переплетенных тела - мужчины и женщины.
Но нет, это были уже не мужчина и женщина, а новое существо, одно целое - Реми и Теода.
V
ВОСКРЕСНЫЕ ДНИ
В Праньене отец пилил дрова во дворе. Я обрадовалась, увидев его. Мы вместе поднялись в Терруа. Шли молча, я держала его за руку; время от времени он высвобождал руку, но я тотчас хваталась за нее, один раз он даже удивленно взглянул на меня. "Я тебя очень люблю", - сказала я ему, а потом сама же и устыдилась. Мне отчего-то хотелось плакать; когда слезы подступали к глазам, я щипала себя за бок прямо через юбки; они были толстые, шерстяные и мешали добраться до кожи; это усилие отвлекало меня.
Мы шли по правой тропинке, она была короче и не пролегала через тот сосновый лес. И слава Богу: я боялась снова попасть туда.
Из-за полевых работ занятия в школе кончались уже к 30 апреля: детям приходилось помогать родителям. Нас в доме было более чем достаточно, поэтому сын Батильды, нашей покойной соседки, попросил отпустить меня к нему - вести хозяйство. Мать охотно согласилась: ей от меня все равно никакого проку не было.
Я не очень-то любила Эрбера, но делать нечего, пришлось подчиниться. Этот молодой человек двадцати трех лет отличался веселым нравом и чрезмерной говорливостью. Последнее сразу было заметно: челюсти у него ходили, как на шарнирах, а выпуклые губы не отдыхали ни минуты. Я представляла себе - хоть и не видела воочию, - как двигался его язык, если хозяин собирался заговорить: наверное, изгибался по бокам и вдавливался посередине, желобком, торопясь извергнуть поток слов, которые едва сдерживал. Когда же поток иссякал, Эрбер вытягивал кончик языка и проводил им по передним зубам, словно проверяя напоследок, не застряло ли там какое-нибудь словцо.
Он по-прежнему жил напротив нашего дома, тогда как его отец после смерти Батильды переехал к своим сестрам, двум старым девам.
По утрам я подметала у него в комнате и готовила обед. Перед уходом он распоряжался:
- Поставь варить картошку. Потом проткнешь ее вилкой, чтобы узнать, готова ли она. Надо, чтобы вилка легко прошла насквозь.
В полдень он возвращался, или же я сама несла ему в поле обед в чугунке, обернутом шерстяным шарфом, чтобы еда не остыла. Я варила ему ячменные или бобовые похлебки, а по пятницам поленту, - правда, у меня она получалась не такая вкусная, как у моей матери: я уставала мешать варево ложкой все время, что оно кипело, и иногда моя полента пригорала.
Наедине со мной Эрбер шутил редко, но, когда его могли слышать люди, сюсюкал:
- Здравствуй, мой цветочек аленький!
Или, например:
- Как же она обо мне заботится, Марселиночка, прелесть моя!
И все смеялись - людей забавляло, что он изображает влюбленного.
Деревенские девчонки поддразнивали меня:
- Так ты теперь, значит, женушка Эрбера? Гляди, ухаживай за ним как следует. Хорошо ли ты ведешь его хозяйство? Он тобой доволен?
Шутили они беззлобно и наверняка не догадывались, как раздражают меня своим балагурством. Я не желала слыть женой этого парня, пусть даже смеха ради.
А он болтал со мной о моей семье, отпускал комплименты Эмильене, порицал Сидони за резкость и хвалил за ум. А однажды завел речь о Теоде:
- Твой братец женился на красивой женщине. Как он с ней познакомился?
- Не знаю.
- А ее родители хоть когда-нибудь приходят с ней повидаться?
- Нет.
Мои скупые ответы не удовлетворяли его любопытство. Но я и вправду мало что знала. А он вихлял всем телом, ерзал на стуле и сверлил меня взглядом. Наверное, на моем лице отражалось какое-то смущение, потому что он еще усерднее мучил меня расспросами, приговаривая:
- Да ладно, не строй из себя скромницу.
К счастью, у меня были выходные, и никто не имел права посягать на них.
В эти дни я жила так же привольно, как прежде. Наступало лето. В Терруа было еще прохладно, но с равнины туда вздымались волны горячего воздуха и серные испарения.
Воскресным утром, еще до того, как колокольный звон возвещал начало большой мессы, слышалось ржание мулов. Радостное, нетерпеливое, несущееся от хлева к хлеву, оно не имело ничего общего с будничной жизнью деревни, встряхивало, взбудораживало ее. Словно то были гигантские, в два раза выше домов, огнегривые скакуны.
Каждый хозяин отвязывал своего мула и выпускал на улицу, к собратьям. Двое пастухов начинали сбивать их в табун на восточной околице Терруа - на Краю, как у нас говорили. Табун рос. В нем набиралось полтора десятка животных. Избавленные от всяких пут, от недоуздков, шор и бубенцов, они подставляли свои застоявшиеся тела ветру, который трепал им гривы и хвосты. Тут были мулы всех пород и мастей: вороные тонконогие, бурые лохматые, соловые с подпалинами; наш был каурый с длинной темной полосой вдоль хребта и курчавой шерстью на боках.
Деревню охватывал смутный страх, люди прятались, уступали им свободное пространство. "Берегитесь ловкачей!" Так называли тех мулов, что могли лягнуть, если пройдешь слишком близко сзади, кусачих строптивцев, которые не слушались никого, кроме хозяина.
Их гнали по крутой горной дороге, или, скорее, тропе над Терруа; дальше они пересекали лес и попадали на обширное плато с парой глазков-озер; по берегам росли дикие травы, и мулы паслись там до самого вечера. Это было их воскресенье.
Возвращались они к нам широким гордым галопом, и в их стати угадывалась плохо скрытая свирепость. Помнится, в один июльский вечер мы услышали, как они спускаются по склону, в ореоле пыли, поднятой громко топочущими копытами. Они были не похожи на себя - истинные кони Апокалипсиса.
- Поберегись!
Мы бегом кинулись к домам, карабкаясь на самые верхние ступени лестниц.
Любой человек, оставшийся на улице, был бы затоптан насмерть. Я вдруг вспомнила о нашем младшем братишке. Эмильена успела подхватить его на руки и крикнуть остальным: "Сюда, живей!"
Женщины крестились, мужчины сжимали зубы и молчали до самой темноты.
По воскресеньям "отцы", то есть наши старики, посиживали перед домами на скамейках, грея руки на солнце, а мужчины вели разговоры. Они беседовали стоя; кое-кто упирался ногой в древесный ствол, а локтем - в колено. Я глядела, как они совещаются, утвердительно кивая или умолкая с многозначительным видом, и мне всегда казалось, что происходят какие-то важные события.
А мы слонялись вокруг деревни, мальчишки своей ватагой, девчонки своей. Далеко мы не заходили и брели медленно, как люди, не желающие себя утомлять. Еще бы, мы достаточно трудили ноги в будни! Я держалась рядом с Роменой и моей подружкой Селестой. Мы брались за руки и шли, прислушиваясь вполуха к шуршанию наших передников. До чего же они были жаркие, наши одежки из рядна, что соткала бабушка! И как сурово сжимали горло высокие тесные воротники - задохнуться можно! Вероятно, по этой причине наши старшие сестры пришивали к ним узенькие кружевные рюшки.
Иногда нам попадались по пути влюбленные парочки.
- Гляди-ка, жених и невеста!
И мы хихикали, глядя им вслед.
Встречали мы и Барнабе с женой. Мой брат был великим тружеником: он вставал раньше всех и привычно брался за мотыгу, секатор, топор или шило - ибо владел еще и сапожным ремеслом; зато воскресные дни обрекали его на праздность, и она его явно тяготила. При ходьбе он размахивал руками, держа их как-то наотлет, и слишком высоко поднимал ноги. Нет, его тело не желало приспосабливаться к воскресному безделью, да и душа не принимала такого странного времяпрепровождения.
В будни Барнабе носил куртку из коровьей кожи, чей кисловатый запах упрямо витал вокруг него и по выходным, несмотря на то что он переодевался в черный костюм и белую рубашку.
- И зачем ты носишь эту пакость? - спрашивала Теода.
Но он держался за эту одежду.
Когда нам надоедало гулять на вольном воздухе, мы находили приют в доме тети Агаты или у бабушки. А я иногда заходила к Барнабе.
Комната, теперь наполовину занятая огромной кроватью, казалась совсем маленькой. Обычно я заставала брата у стола, за чтением газеты; Теода тем временем сновала из комнаты в кухню и обратно, с неизменно пустыми руками.
Меня тянуло сюда по многим причинам. Во-первых, мне нравилась эта обстановка, так непохожая на нашу; потом, несмотря на тошнотворный запах коровьей кожи, я любила своего брата Барнабе. Да и Теода, хотя она часто вроде бы не замечала нас, держалась со своими золовками вполне любезно. А может, была и другая причина; может, приходя к ним, я стремилась утишить смутный страх, недавно поселившийся у меня в глубине души, тоскливый страх, о котором я инстинктивно боялась думать.
И еще: у Теоды был альбом, толстый альбом в картонной обложке, с зеленоватыми страницами, тяжелыми от вставленных в них почтовых открыток. Они были несказанно красивы, просто роскошны, эти открытки, и мне никогда не надоедало любоваться ими. На них были изображены дети в меховых шубках, катающиеся по гладкому льду на коньках с закругленными носами; заваленные цветами сани, скользящие по снегу, который так царапает кожу, если тронуть его пальцем; сверкающие, позолоченные конские подковы в рамочках из цветков клевера; пара сплетенных рук - дамская, в пене фестончатых кружев, и мужская - тоже в кружевной манжете, так что различить их было нелегко… А внизу вилась подпись: "Я принадлежу тебе". Но одна открытка была совсем уж поразительная: стоило приподнять бумажный квадратик, как он тянул за собой целую гармошку картинок, представлявших собой сказку в живописных образах.
- Как же вам повезло! - шептала я Теоде.
Однажды она ответила:
- Это Барнабе мне их присылал… Вот заведется у тебя возлюбленный - и тоже будешь получать такие.
Никогда бы не подумала, что Барнабе интересуют столь прекрасные вещи. Где же он их покупал? Наверняка в столице, возвращаясь с ярмарок.
Побродив взад-вперед по комнате, Теода опиралась коленкой на скамью под окнами, ставила локти на подоконник и больше не говорила ни слова. Я сидела рядом с ней, спиной к окну, держа перед собой альбом. Однажды к вечеру - было около пяти часов - я разглядывала альбом, придерживая одной рукой страницы, а другой касаясь подола ее юбки, как вдруг мои пальцы испуганно вцепились в материю, чтобы удержать Теоду. Что же стряслось? Мне отчего-то почудилось, что она сейчас выпадет из окна. Она не двинулась с места, но, взглянув на нее, я почувствовала, что не ошиблась. Теоды больше не было с нами: ее душа вырвалась на улицу.
Я повернула голову и выглянула наружу. Под окном стоял Реми, он смотрел вверх, на нее. Заметив меня, он пошел своей дорогой, как будто и не останавливался.
И тогда я поняла то, чего доселе не могла, не хотела понимать:
Они были вместе.
VI
СЕВ
Они были вместе - против нас и, главное, против Барнабе, да и против меня тоже, против всей деревни.
Я знала это с того самого дня, когда увидела их в лесу, где любовалась цветущими мхами. Знала, но старалась не думать об этом. Страна любви, в которую я нечаянно попала на миг, была для меня запретной, не касалась ни с какой стороны; эта страна принадлежала взрослым, а мне едва исполнилось десять лет! "Они творили Зло…" Мне было хорошо известно, что думать о грехе - уже грех. И я похоронила в себе увиденное как некий опасный, но случайный факт, потому что мое воображение отказывалось принимать его как должное.
Я хранила Тайну. И впервые в жизни догадывалась о ее важности. Моей душе больше не жилось во мне так уютно, как она жила раньше, на своем привычном месте. Они вырвали ее у меня из тела, и я не могла вернуть ее назад! Как же это было грустно - расстаться с собою прежней, больше не принадлежать себе!
Обуреваемая всеми этими переживаниями и даже гневом, я тем не менее не испытывала отвращения при мысли о Реми и Теоде. А ведь это было бы вполне естественно. Дети иногда с гадливостью относятся к влюбленным - и людям и животным. Но в любой абсолютной, всепоглощающей страсти, вероятно, кроется такая сосредоточенность, такое величие, что это исключает легкомысленное веселье и возносит любовников на недосягаемую, очищающую высоту. Доказательство тому - стоны, услышанные мною в лесу; я поняла, что любовь и наслаждение соседствуют с болью.
Однако вскоре наступила осень, осенив нас своим мягким беззвучным покоем. Все вокруг стало ясным и четким, ничто не двигалось, не волновалось. Так к чему же и мне было терзаться? Моя душа, как маленький неразумный зверек, свернулась клубочком и снова заснула у меня в груди.
Мне уже не приходилось вести хозяйство у Эрбера. Он уехал в город и нашел там себе работу. И я об этом не жалела.
После святого Маврикия, то есть в конце сентября, сеяли рожь. Для нас это был большой праздник, почти такой же торжественный, как религиозные: я до сих пор живо вспоминаю, с какой нетерпеливой радостью мы ожидали его.
В то утро мы вставали в половине пятого. В ушах еще гудели ночные голоса, отголоски сна и сновидений, никак не желавшие замолкать. Было темно и холодно. Но праздник начинался тотчас же.
Круг сыра, взятый накануне из погреба, стоял прислоненный к стене и озарял кухню, как полная луна. Отец всегда долго ощупывал и взвешивал на руке все сыры подряд, выбирая подходящий и определяя, достаточно ли он "набрал жира", чтобы легко плавиться. Круг разрезали пополам и подвешивали над огнем очага. Тот, кто следил за сыром, должен был извлечь его оттуда вовремя, едва тот размягчался и начинал пузыриться. Меня всегда восхищали проворные, уверенные и одновременно бережные движения, какими наши мужчины выхватывали сыр из очага. Его округлая "спина" в корке аккуратно ложилась в подставленную ладонь левой руки; прижав сыр к груди, с него соскребали большим ножом расплавленную массу и шлепали ее в наши подставленные тарелки. По очереди. Сыр был обжигающе горячим, его ели с хлебом или с картошкой. Я любила, даже больше самого сыра, то, что называлось "монашками", - хрустящие боковые корочки, задубевшие и подрумяненные на огне. Некоторые брезговали ими и отдавали мне. Поэтому я редко ждала своей порции, мне всегда было что пожевать.
Затем мы выходили из дома и шли в поле сквозь промозглую предрассветную хмарь. Но наши тела все еще хранили блаженное тепло домашнего очага.
Чтобы тащить плуг, одного мула было недостаточно. Требовалась пара. Поэтому вместе с нашим всегда запрягали "товарища", одолженного у друзей или соседей. А когда те сеяли в свой черед, один из моих братьев отводил к ним нашего. Без такой взаимопомощи, принятой в деревне, мы бы никогда не довели до конца большие полевые работы.
В этом году к нам пришел Реми Карроз. Он привел своего черного мула - тот был из "ловкачей", и Реми пришлось пробыть с нами до вечера, чтобы водить его по полю.
Сев пришелся на туманный день; белесое марево отгородило нас от остального мира. Мы шли по голым полям, и нам чудилось, будто мы остались одни-одинешеньки на всей земле, да и земля выглядела как новенькая, словно в первый день творения. Когда туман слегка рассеивался, в его прорехах можно было разглядеть отдельные части пейзажа: ложе реки в долине, деревушку на плато, горные вершины, как бы оторванные от земли и парившие в воздухе; они походили на острова в пене клубящихся призрачных волн.
Мои братья поочередно шли за плугом. А отец разбрасывал зерна. Он продвигался медленной тяжелой поступью, слегка подавшись вперед, и мерные взмахи руки придавали ему загадочный вид чародея. Лицо, хмурое от сосредоточенного внимания, приняло упрямое, глухое выражение человека, твердо знающего, что он вершит необходимое и доброе дело. Его сыновья шагали за плугом, разбивая слишком крупные комья земли. А мы, мелкота, бегали вокруг них.
Я спрашиваю себя, откуда оно бралось - то почти благоговейное чувство счастья, не покидавшее нас до самой ночи. Может быть, в наших душах таилась крошечная частица радости Бога в тот день, когда он сотворил мир, и эта радость просыпалась при виде грубого вторжения плуга в землю, испускавшую застарелые, но еще живые запахи прошедшего лета и уже напоенную ароматами близкой весны, в эту меловую, слишком серую землю, которая так быстро высыхала и покрывалась коркой.
Кургузые стебельки прошлогоднего жнивья, переломанные и вывернутые корнями вверх, исчезали в бороздах. Год назад здесь рос ячмень, теперь сеяли рожь, а через три года она уступит место картошке, и такой оборот будет повторяться всегда, чтобы почва не обеднялась. Поля тянулись во всю длину равнины ниже Терруа, на террасах, разделенных взгорками. Они были узкие, шириной в несколько метров, и слегка скошенные в сторону долины; одна часть их звалась Западной, часть - Восточной. Осенью здесь можно было увидеть пронзительно-синие цветочки, названия которых я так и не узнала; мы совершенно незаслуженно считали их сорняками и никогда не снисходили до того, чтобы собирать в букеты.
Пока поле бороновали, отец давал себе передышку. Мы любили набрать в руку, хоть на минутку, горсть зерна, чтобы послушать сухой шорох, с каким оно сыпалось из разжатой ладони. Как же нам хотелось бросать его в землю, подражая отцу! Но он никогда не позволил бы такого: зерно было драгоценно, нельзя было доверять его малым детям. Однако ветер и случайность сеяли его за нас. Каждый год у меня заводилось свое личное хлебное поле, такое крошечное, что его ни разу никто не заметил. Оно находилось у двери крытого гумна, на внешней балке. Достаточно было горсточки пыли, и зерна, упавшие на нее в августе, во время жатвы, прорастали, поднимались стебельками. Я часто наведывалась туда - полюбоваться на них, потрогать эти молодые голубоватые ростки, мягонькие и в то же время упругие, чуть более темные и утолщенные сверху. Однако первый же грубый башмак, ступивший на балку, безжалостно давил их.
В половине десятого мать приносила нам суп из солонины, который мы съедали на краю поля. Затем вновь начиналась работа.
"Эй!" - кричал Реми, когда подходил к концу борозды. Мартен и Пьер приподнимали плуг или борону, и упряжка поворачивала назад. Барнабе тоже был здесь. Он помогал нам: за труды ему полагалась определенная часть зерна. Сам он владел только двумя или тремя делянками, взятыми в аренду, но прирабатывал еще и тем, что шил или чинил башмаки всей деревне.