Она размазывала по щекам слезы, и в палате было так тихо, будто все враз перестали дышать, а только слушали, слушали, слушали, забыв самих себя, забыв свои собственные беды и невзгоды. Но Лия ничего этого не поняла, потому что она была всем чужая и не могла больше терпеть. Именно тут, посреди этой невыносимой тишины, поглощающей, засасывающей, как трясина, Анькино перемежаемое всхлипами бормотание, Лия вдруг вскочила и закричала не своим голосом, сама себя пугаясь:
- Хватит! Хватит! Перестаньте мучить ребенка!
Анька немедленно смолкла и нырнула под одеяло: она свое отыграла, наступала очередь Лии.
- Глянь, рыжая, а туда же!
- Хорош ребенок, только из пеленок!
- А тебе что за дело?
- Смотри, заступница нашлась!
- Сама, небось, из таких!
- Ты от кого аборт делать пришла - от своего мужа или от материна?
- Да уж ясно, не от своего - на ней и кольца-то нет, не видишь?
"Господи, - мелькнуло в помутившейся голове, - зачем я? Одна против всех".
Не помня себя, Лия выскочила в коридор. Сердце колотилось бешено, хотелось упасть на пол и крикнуть "мама!". Она тоскливо оглянулась на дверь палаты - дверь была плотно закрыта, никто не гнался за ней, никто не кричал ей вслед обидных слов. Забыли, небось, про Аньку и дружно обсуждают ее. А может, и ее уже забыли и принялись пережевывать очередную жертву. Возвращаться туда не хотелось. Постояв несколько минут в нерешительности, Лия побрела вдоль голого ряда коридорных окон. Каждое окно смотрело все в тот же больничный двор, только с другой стороны прямоугольника. Лия подошла к окну и стала вглядываться в подвижный, полный оттенков сумрак, слегка вызолоченный тусклыми бликами больничных окон, отраженных в мокром асфальте, и радужно оттененный переливчатым заревом большого города. На блестящей полоске дорожки, окаймляющей призаборный газон, трепетала под дождем женская тень. "Анькина мать!" - догадалась Лия, и от этой догадки стало особенно нехорошо и смутно на душе. Лия плотно прижалась лицом к стеклу - теперь она могла довольно ясно различить женщину, неподвижно стоящую без зонта с непокрытой головой под мелким, назойливо моросящим дождем. Лица ее не было видно, но по каким-то неуловимым признакам Лия была уверена, что она плачет.
Не в силах оторвать глаз от этой печальной фигурки Лия стояла так же неподвижно, вникая постепенно в безвыходное отчаяние разыгрывающейся перед нею драмы. Ноги затекли и замерзли, но она не могла уйти, словно пришлепнутая к окну магнитом. Ей уже начало казаться, что они так и простоят друг против друга до утра: одна - поглощенная своим горем, другая - припаянная к ней невидимой ниточкой захватывающего сочувствия, хоть она и понимала, что Анькина мать не замечает ее и не подозревает о ее существовании. Она постаралась стать поудобнее, прижав коленки к шершавой, выкрашенной маслом холодящей стене, но тут женщина внизу вдруг круто повернулась и, не оборачиваясь,почти бегом припустила к автобусной остановке.
Глава пятая
Сначала Лида пошла к автобусу быстрым шагом, почти побежала, потому что иначе ни за что бы не оторвалась от этого проклятого окна. Но сразу за больничными воротами вдруг обессилела, почувствовала на плечах тяжесть мокрого пальто, а в пальцах знобкость от прикосновения отсыревших сапог, и сникла - куда было идти, куда спешить? Вернее, давно бы надо поспешить домой, очень надо - готовить ужин, укладывать спать Дениску, да и стирки накопилось за последнее время, когда руки ни за что не брались. Но тошно было подумать, как она откроет дверь, войдет в комнату и увидит Федора, или еще хуже: войдет и не увидит. Если он дома, значит - пьет, а если не дома - тоже пьет, только неизвестно, где и с кем. С тех пор, как она узнала про него и про Аньку - а этому уже больше двух недель, - он пьет каждый день. Пьет и молчит, и она молчит, как немая, а когда его поздно нет, она лежит без сна в темноте, ждет и боится, что он не придет, не вернется, исчезнет из ее жизни навсегда, и она опять останется одна в своей постылой комнате.
"Господи! - сказала она так громко, что семенящий впереди под большим пестрым зонтиком старичок оглянулся с опаской и ускорил шаг. - Господи, что же делать, что делать?" Она плакала и не утирала слез - все равно лицо было совсем мокрое от дождя.
Она всегда была невезучая и всегда это о себе знала, с детства знала, хоть все девчонки когда-то безумно завидовали ей, когда у нее началась сумасшедшая любовь с Валерой. С самого первого раза, как только Валера пошел провожать ее домой после школы, а потом стал каждый вечер заходить за ней и водить на танцы, или в парк, или в кафе "Марс" на улице Горького, где надо было долго мерзнуть в очереди под дверью и где подавали фирменное мороженое в виде реактивного самолета с яркой засахаренной вишенкой в форме звезды на шоколадном крыле, - с того первого раза она уже знала, что счастье ее недолговечно, и жила в ожидании катастрофы. Однако катастрофа все откладывалась и откладывалась, и даже девчонкам из обоих параллельных классов "А" и "В" уже надоело обсуждать, что он в ней такого нашел.
Потом они окончили школу. Валера, как ему было предначертано судьбой, родителями и учителями, с блеском поступил на физико-технический факультет института стали, а она, как все от нее и ожидали, не поступила никуда и пошла работать телефонисткой на коммутатор большого правительственного здания. И несмотря на все это и на недовольство своих папы и мамы с научными степенями, Валера продолжал приходить к ней каждый вечер и водить ее в парк и в кафе и целовать до потери разума на темной лестнице, ведшей двенадцатью крылатыми пролетами к ее коммунальной квартире на шестом этаже, где она жила в одной комнате с отцом, матерью и младшей сестрой.
Дом этот, в который они несколько лет назад переехали из барака в Кузьминках, до революции был заселен состоятельными жильцами, и лестница до сих пор хранила следы былой роскоши: потолки на площадках были украшены пышнотелыми порхающими амурами, а в простенках кудрявились завитки гипсовых рам от давно разбитых зеркал. Они с Валерой начинали обычно с первого простенка у входа, потому что у него не хватало терпения дождаться, пока они поднимутся хоть до второго этажа. Пока он, задыхаясь, нащупывал пуговицы ее пальто, кто-нибудь входил в подъезд, они замирали и начинали медленно двигаться вверх. Если старинный дребезжащий лифт не работал - а это случалось сплошь и рядом, - они довольно быстро добирались до шестого этажа и там прочно обосновывались в последнем простенке между пыльным стрельчатым окном и дверью ее квартиры, пестро разукрашенной табличками с указанием, кому сколько раз звонить. Так продолжалось довольно долго, еще пару лет после окончания школы, несмотря на сплетни, намеки подруг, слезы матери и кошачью ярость одинокой немолодой соседки Лизы, которая в своем безнадежно-стародевическом ожесточении впадала в бешенство при виде целующихся пар.
Лида позволяла Валере изласкать губами и пальцами ее тело до мельчайших закоулков, но, сама не зная, почему, ни за что не соглашалась переступить последнюю черту, хотя денно и нощно трепетала, что именно ее упрямство и будет наконец причиной катастрофы. Однако он ее не бросил и после двух лет мучительных безрезультатных объятий на лестнице повел в ЗАГС, вопреки воле его и ее родителей и вразрез с мрачными предсказаниями Лизы, которая божилась, что ни один уважающий себя молодой человек не станет связывать свою жизнь с такой распущенной и доступной девицей, как Лидка.
Сперва они попытались жить вместе с Валериными родителями, но вежливая неприязнь свекрови была во сто крат хуже истерических атак Лизы. Лида постоянно чувствовала всей кожей, какая она вульгарная, невоспитанная и темная, и кусок застревал в ее горле. Скандал долго набухал в узком пространстве малогабаритной квартирки, тесно заставленной книжными полками и фарфоровыми чашками, и наконец грянул с такой разрушительной силой, что Лиду словно ветром выдуло оттуда. Наспех набросив старенькое пальто - пока Валера учился, нечего было и думать о покупке нового, - полы которого давно не сходились на ее стремительно вспухающем животе, она кубарем скатилась по лестнице и по слабо освещенной улице побежала к метро, ничего не видя от душивших ее слез. Она ворвалась к матери, ничком упала на старенький диванчик, на котором спала еще до замужества, и отвернулась к стене, не в состоянии вымолвить ни слова. Она была твердо уверена, что жизнь ее с Валерой кончена навеки, и готовилась умереть, не вставая с этого жесткого диванчика, обтянутого потрескавшейся коричневой клеенкой, прикнопленной в углах пупырчатыми, когда-то блестящими пуговицами.
Но через час дверь открылась, и в комнату ввалился Валера с двумя громадными чемоданами, куда он наспех затолкал свои учебники и весь их нехитрый скарб. Это было такое немыслимое, ничем не заслуженное счастье, что она даже на время поверила в свою удачу и спокойно уснула, чувствуя на своей свисающей руке теплое касание его губ - ему постелили на полу, так как при ее животе невозможно было им обоим поместиться на узком диванчике. В этом смутном состоянии обеспеченной безопасности она прожила несколько недель после родов, пока врачи велели ей спать отдельно от Валеры. За это время им купили новую тахту, поставили ее в угол у окна, и началась новая полоса в ее жизни, полоса отчаяния и слез, к которой она готовилась с детства.
Когда истосковавшийся Валера первый раз после долгого перерыва положил ладонь на ее набухшую теплым молоком грудь и она, радостно дрогнув, всем телом прижалась к нему, она вдруг отчетливо услышала мерный храп отца, беспокойное сопение матери и неровное дыхание младшей сестры. "Не спит, подслушивает!" - метнулась мысль, и все в ней застыло и оборвалось.
И с этой минуты вся их любовь пошла прахом, потому что не было в ее памяти ничего мучительней ее детского ночного ожидания, когда же наконец отец с матерью перестанут возиться и вздыхать на своей скрипучей постели. Их стыдное нескончаемое шуршание, от которого некуда было спрятаться, наполняло кошмарами ее детские сны, и сейчас память о нем не давала ей свободы в ее любви с Валерой. Не разумом, а каким-то особым женским чутьем она знала, что именно полнотой своей самоотдачи держит она при себе Валеру, - эту ее способность до конца растворяться в нем он угадал когда-то в раскосом матово-черном ее взгляде и в покорном изгибе шеи, когда она смотрела на него через узкий паркетный ручеек, разделяющий их парты. За это он ее и любил, ради этого не хотел отвечать на телефонные рыдания матери после того страшного семейного шквала. Но в присутствии всей своей семьи она не могла быть с ним прежней, бесстыдной и безотказной, она все время прислушивалась к ночной музыке своей комнаты, и с этим ничего нельзя было поделать.
Валера отшатнулся от нее быстро и внезапно, стал молчалив и небрежен, начал часто задерживаться в институте, а когда приходил наконец, хмуро ложился на свое место и засыпал, словно не замечая, что она лежит рядом и ждет. Как-то сердобольная интеллигентная соседка, сопоставив постоянное Валерино отсутствие с ее заплаканными глазами, решила ей помочь и дала почитать толстую растрепанную папку машинописных, зачитанных до дыр, листков, где бойкая американская дама дотошно рассказывала, каким способом мужчина и женщина могут доставить друг другу разнообразное наслаждение в постели.
Поздно вечером, укачав Аньку и дождавшись, пока все уснут, Лида вышла на кухню, пряча папку под халатом. Валеры, как обычно, не было - он теперь раньше полуночи не возвращался, и она уже не спрашивала, где и с кем он проводит время. Она аккуратно отодвинула сушку для посуды, занимающую большую часть их кухонного стола, и открыла папку. Поминутно выпыхтывая и заливаясь краской стыда, она попыталась прочесть первые страницы, где подробно рассказывалось об эрогенных зонах и о причинах, вызывающих желание. Разглядывая схему точек женского и мужского тела, чувствительных к сексуальным раздражителям, она переживала бессильное унижение своей любви, пусть сейчас отвергнутой и безответной, но любви, а не физиологической потребности, вызванной выделением в кровь определенных химических веществ. Зачитанная и захватанная тысячами рук книжка бодро рекомендовала простые решения сложных проблем: если ей верить, получалось, будто Валере все равно, куда излить избыточно накопившуюся сперму, в нее или в замочную скважину подходящей формы. Зачем же тогда эта саднящая боль в сердце, зачем все взлеты и муки ее многолетних отношений с Валерой, зачем это отчаяние, заставляющее ее сидеть в тускло освещенной кухне в поисках выхода из безвыходного положения?
Она перевернула несколько страниц и посмотрела, что там дальше. Дальше речь шла о ста двадцати пяти возможных позициях, при которых наслаждение от совокупления могло достигать максимальной интенсивности, - не люди, а разумные машины заклинивались и размыкались под научно вычисленными углами. Где-то скрипнула дверь или это ей показалось? Она на миг представила, что Валера входит неслышно и, склонившись, читает через ее плечо, как с помощью большого и указательного пальцев правой руки, сложенных щепотью, мужчина может вызвать у женщины... О господи, что угодно, только не это! Она быстро захлопнула папку и заметалась по кухне в поисках надежного тайника, чтобы спрятать ее до утра. В эту минуту ей казалось немыслимым кощунством внести эти оскорбительные листки в их комнату, полную сонным дыханием стариков, молочным чмоканьем Аньки и настороженным молчанием младшей сестры.
Наутро она, смущаясь, исподтишка сунула злополучную папку под мышку соседке, которая, не поняв причин этой таинственности, с любопытством заглянула ей в глаза и, роняя компрометирующие листки, живо спросила: "Ну как?" Взгляд соседки за толстыми стеклами увеличительных очков был совершенно детский и беззащитный, и Лида не решилась обидеть ее правдой. Она пробормотала что-то невнятное, но соседке не терпелось услышать подробности. Соседка была нелепая добрейшая курица, вызывающая звериную ненависть всей квартиры своим полным нежеланием участвовать в коммунальных склоках. Как только на кухне разражался очередной скандал, она пулей вылетала оттуда и запиралась на ключ в своей узкой, похожей на логарифмическую линейку, комнате.
Ни мольбы, ни увещевания, ни прямые угрозы не могли вынудить ее принять сторону той или другой враждующей партии, и потому только Лида, занятая своими бедами, поддерживала с нею дружеские отношения. Соседка читала и рецензировала чужие сценарии на телевидении и считала свою жизнь неразрывно связанной с искусством. У нее вечно далеко заполночь торчали молодые лохматые голодные поэты, наполняя комнату сигаретным дымом и воющими обрывками стихов. Она щедро, от души кормила и поила их, а потом долго мыла чашки в порыжевшей от времени и недосмотра кухонной раковине, так что утром перед работой ей некогда было привести себя в порядок, и она убегала без завтрака, начесав волосы только надо лбом и оставив на затылке нечесаными сбившиеся плоские пряди.
В то утро она, как обычно, стояла перед Лидой, торопливо прихлебывая кофе из чашки и одновременно пытаясь застегнуть неподдающиеся, визжащие под пальцами молнии на сапогах и юбке, так что было несложно отвлечь ее внимание от чужих сексуальных проблем предложением начесать ей волосы на макушке. От предложения она, правда, отмахнулась - некогда, она и так опаздывает! - но зато перестала приставать с расспросами и умчалась.
Через два месяца после этого Валера уехал в туристский поход на Северный Урал. Вернувшись из похода, он поехал с вокзала не к ней, а домой к матери, позвонил оттуда по телефону, сдавленным неловким голосом, почти торжественно сообщил, что между ними все кончено, и спросил, когда ему зайти за вещами. Она давно готовилась к этой минуте, многократно мысленно репетировала ее в разных вариантах, но почему-то никогда не представляла, что это может произойти так вот заочно - не глаза в глаза, а безлико, поспешно-телефонно, и потому не нашлась, что сказать, а просто онемевшей вдруг рукой отпустила трубку, и та закачалась у самого пола на перекрученном шнуре, нелепо выкрикивая какие-то приглушенные слова, на которые она все равно не могла бы ответить.
Она стояла, окаменев над смолкшей наконец трубкой, и чувствовала, как кожа на шее, щеках и ладонях коробится и съеживается, словно покрывается солью. Потом соль стала выступать во рту, на деснах, на губах и на языке, она была горькая и жгучая и не давала вздохнуть. Из комнаты в коридор, катя крутящегося красно-зеленого петушка на колесиках, со звоном и визгом выбежала Ань-ка и засеменила к ней по зубчато-рыжей паркетной дорожке, прочерченной солнечным лучом через дверную щель. Она шагнула навстречу Аньке, прикрывая ладонью глаза от этого нестерпимого красно-оранжево-зеленого сверкания, попыталась набрать в легкие обжигающе-соленый воздух, задохнулась, покачнулась на негнущихся ногах и во весь рост рухнула на щербатый, елочкой выложенный паркет.
Несколько месяцев после этого дня она прожила, как в тумане, пила какие-то лекарства, лежала в больнице, а потом, как ни странно, оклемалась и снова начала ходить на работу и водить Аньку в ясли, а там и в детский сад. Она даже слегка поправилась, раздалась в бедрах и в плечах, она ела, спала, ходила в кино, покупала себе и Аньке новые платья, делала прическу и маникюр и выполняла все другие процедуры, необходимые для поддержания внешней видимости жизни, но это была всего только видимость. Настоящая она, та, что истинно была ею - Лидкой, Лидочкой, Лидой, - все эти годы стояла под сенью крыл пышнотелых порхающих амуров в простенке между стрельчатым окном и дверью с табличками, указывающими, кому сколько раз звонить, и ждала, пока Валера, задыхаясь, расстегнет пуговицы ее пальто.
А потом и это прошло, и не осталось ничего, кроме однообразного течения недели от понедельника к субботе. Самой трудной была переправа через воскресенье, но и к этому она со временем привыкла. К тому времени мать получила наконец однокомнатную квартиру в новом районе и переехала туда с отцом и сестрой, оставив старую комнату им с Анькой, но теперь ей уже было все равно, как и где жить.
Она по-прежнему работала на коммутаторе, целый день втыкая и выдергивая пластмассовые штекеры и слушая вполуха чужие служебные и неслужебные разговоры. Своей жизни и своих разговоров у нее не было, ни служебных, ни неслужебных. Валера присылал приличные алименты из далекого сибирского города, куда уехал с новой женой после окончания института, и два-три раза в год, приезжая в Москву в командировку, приходил проведать Аньку. Поначалу она панически боялась этих посещений, не хотела его видеть, убегала из дому, чтобы не бередить старые раны, но постепенно и это стало ей все равно, и она принимала его чин чином, как любого безразличного ей гостя, спокойно подавала ему чай и клубничное варенье с лимонными корочками, сваренное матерью по особому рецепту, и удивлялась про себя, что так убивалась из-за этого чужого, невеселого, рано начавшего лысеть парня.
И так бы, наверно, до конца дней своих она продолжала вести это сонное растительное существование, взрывающееся только во время Анькиных ночных лихорадок и редких поносов, если бы не одно непредвиденное происшествие.