Как у нее с Виктором! От одной мысли об этом в ней начинала пульсировать незнакомая до недавних пор жилка, приводящая в действие таинственную музыкальную машину, спрятанную где-то под диафрагмой - может, именно там и находится душа? В последнее время слово "душа" вдруг приобрело смысл, как и множество других слов и выражений, над которыми она привыкла смеяться, считая их банальными и затертыми. Например, она всегда знала, как пошло говорить "сладко стиснуло сердце", и только теперь поняла, что никакими другими словами нельзя точней выразить то удивительное ощущение, какое она испытывала, когда вспоминала, как Виктор первый раз к ней прикоснулся. Только прикоснулся, потому что он тогда больше ни на что не решился, он просто протянул руку и провел кончиками пальцев по шее вниз к ямочке у основания горла, провел и тут же отдернул руку.
Она в этот момент что-то рассказывала ему, какую-то очередную глупую детскую историю, а он слушал молча, может, и не слушал вовсе, а просто смотрел на нее так, что у нее от этого взгляда начиналось то самое стеснение сердца, которое можно было назвать не иначе, как сладким. Он отдернул руку, словно его ударило током, а она вдруг замолкла на полуслове, почти парализованная, начисто позабыв, о чем рассказывала. Он тоже не нашелся, что сказать, чтобы загладить возникшую неловкость. Они помолчали так несколько бесконечных секунд, в течение которых она стремительно катилась в пропасть, и уже почти теряя сознание, скорей угадала, чем услышала, как он сказал:
- Я хочу тебя поцеловать.
А она, удивляясь собственной смелости, потянулась к нему, положила ладонь на его затылок и поцеловала в губы. Непостижимо, как она могла на это отважиться: у них в классе многократно обсуждался вопрос о первом поцелуе, и было решено, что женщина должна быть гордой и ждать, пока ее поцелуют, а не лезть вперед, предлагая себя. И многое другое, единогласно утвержденное высшими авторитетами их класса, она нарушила в тот день, ибо все сходились на том, что если и уступать мужчине, то уж наверняка не после первого поцелуя, а по прошествии приличного времени, после ряда свиданий с ласками не до последней границы. Кто легко дает, говорили авторитеты, того легко бросают. Она, конечно, знала всю эту школьную премудрость и даже как-то пробовала на практике, но с Виктором мгновенно потеряла всякую осторожность, начисто позабыв о девичьей гордости и обо всех прочих глупостях, прочитанных в книгах и услышанных от подруг.
И через десять минут после первого поцелуя она уже лежала на его видавшей виды тахте, сама сорвав с себя защитные оболочки платья и белья и готовая на все, чего он пожелает. И не было в ней страха, и не было стыда с того острого, как вспышка молнии, мига, когда его рука легко скользнула от колена вверх и вкрадчиво, почти не касаясь кожи, пробежала пальцами по неприкосновенной ложбинке, отделяющей ногу от низа живота. Даже сейчас, намыливая эту ложбинку скользким серо-коричневым обмылком, она вся вспыхнула, мысленно снова пережив эту минуту, но тут набежала толстопятая нянечка, закричала, заторопила, захлопотала возле двустворчатой двери лифта. Лия поспешно натянула рубаху и халат и сунула ноги в огромные не по размеру больничные шлепанцы, отметив, что остальные одеты в собственные домашние халатики и обуты в пестрые домашние комнатные туфли. Ее казенная одежда бросалась в глаза, громко вопия о чем-то постыдном, выделяющем ее среди других. Опустив голову, чтобы избежать чужих взглядов, она вошла в лифт. Но никто не думал смотреть на нее, никому не было до нее дела.
В лифте было тесно; слишком много народу для такой узкой кабины. Женщины стояли, плотно прижатые друг к другу и при этом странно отчужденные, каждая со своей бедой. Лица у всех были бледные, неподкрашенные, волосы спутаны, незавязанные тесемки бязевых рубах низко открывали груди - от всего этого возникало необъяснимое сходство, словно каждая, войдя в эти стены, теряла свое лицо. Она уже не была собой, единственной и неповторимой, она становилась безликой частицей некой биологической женской субстанции, несущей в себе зародыши, подлежащие уничтожению. Лия вдруг увидела всех этих зародышей, они просвечивали сквозь материнскую плоть, крохотные, скрюченные, жаждущие жить и обреченные на смерть...
Она прикрыла глаза, чтобы стряхнуть с себя это наваждение. Лифт тяжко закряхтел, дернулся и с грохотом остановился. Нянечка распахнула дверь в коридор.
- Пошли, рыженькая. Дома спать будешь!
Не останавливаясь, нянечка трусцой пробежала дальше и распахнула дверь в конце коридора. Переливчатый многоголосый гомон стремительно вырвался оттуда, словно давно ждал там, затаившись, когда дверь наконец откроется. Робко прячась за спины других, Лия шагнула ему навстречу и замерла на пороге: огромная комната была плотно заставлена железными койками с решетчатыми белыми спинками. При каждой койке была женщина - сидела, или лежала, или стояла рядом, или вставала, или садилась, или ложилась, или склонялась, поправляя подушку, или спускала ноги, нашаривая тапочки, - и губы каждой женщины шевелились, заполняя пульсирующим гулом все пространство над койками от дверей до широких запыленных окон с белыми занавесками:
- Ох, есть хочется, слона б съела!
- Нет, лучше картошечки с селедкой!
- Или блинов со сметаной, я их на дрожжах завожу...
- Мой блинов не признает, он все больше насчет мяса...
- А ты потакай ему, потакай!
- А мой все больше цыплят табака просит, - чтоб с чесночком и с перчиком.
- Знаете новый способ цыплят готовить? Помыть, вытереть полотенцем, посолить, поперчить и в бумажный пакет...
- Ясно, с перцем под водку лучше идет!
- А мой без водки за стол не сядет...
- А ты старайся, старайся его ублажить, он тебя любить за это больше будет, чаще сюда приходить будешь!
- Любила раз кошка мышку!
"А мой... а мой... под водку... селедку... кошка... мышка... на дрожжах... жах-жах-жах... трах-тах-тах! - тра-та-та! вышла кошка за кота... тары-бары-растабары", и так без начала, без конца, из пустого в порожнее, не первый, видать, час, не первый день, не первый год...
Один голос вдруг вырвался из общего щебета высоко и звонко:
- У нее кесарево было, и врачи сказали: чтоб месяц после этого мужика к себе не допускать. И ему сказали тоже, а он, как из больницы ее привез, сразу: "Дай!" Ну она и дала, куда денешься? И померла к утру...
Голос печально сник, и стало тихо.
В тишине стало слышно, как кто-то жалобно скулит, совсем по-собачьи, взвизгивая и подвывая:
- Ой-ой-ой-ой!
Плач этот, похоже, продолжался уже целую вечность, просто за общим шумом его было не расслышать. Он равномерно перемежался всхлипами на одной высокой ноте и безостановочно катился дальше. Ни одна голова не повернулась в сторону плача, смолкшие на миг голоса снова взлетели к потолку, сплетаясь и расплетаясь в бесконечных вариациях одной и той же нехитрой мелодии.
"Я-я-я-я!...мой-мой-мой!...а ты-ты-ты!...ай-яй-яй-яй!..а-а-а-а!"
И только одна тень - неуместно серая, увенчанная седыми космами, - шевельнулась в углу и заковыляла к приоконной койке, откуда неслись всхлипы и стоны. Когда она склонилась над маленьким тельцем, прикрытым байковым одеялом, тусклая лампочка без абажура разоблачила ее лицо, и Лия глазам своим не поверила - это было лицо глубокой старухи! Что она здесь делала? Неужели тоже аборт?
Старуха взяла с тумбочки рюмку с бурой жидкостью и приподняла край одеяла:
- Будет реветь, Анька. На, попей лекарство, может, полегчает.
Из-под одеяла на подушку вылезла мохнатая голова, совсем детская, отпила из рюмки и так и осталась торчать, мелко подрагивая губами и щеками. На крыльях вспухшего от слез носа золотилась младенческая россыпь веснушек.
"Господи, а эта тут зачем?" - ужаснулась Лия. Но ужас в ней был какой-то абстрактный, приглушенный, как звук через стеклянную перегородку. Она совсем обалдела от всего увиденного и услышанного и стояла, как потерянная, не замечая, что ее спутницы уже заняли свободные койки и начали выкладывать на тумбочки нехитрые туалетные принадлежности: мыло в пестрых пластмассовых мыльницах, зубные щетки в разноцветных футлярах, розовые и голубые тюбики с зубной пастой, желто-зеленые тюбики с кремом для лица, одеколон и расческу. Можно было подумать, что они прибыли в дом отдыха - приятно провести время и поправить здоровье.
- А тебе что, особое приглашение требуется? - налетела из глубины палаты нянечка и потащила к единственной незанятой койке, у самой двери - на проходе и на сквозняке.
Не снимая халата, Лия прилегла поверх одеяла и закрыла глаза. Раскладывать ей все равно было нечего, ей и в голову не пришло, что в таком - таком! - месте тоже чистят зубы и смотрятся в зеркало. Вокруг снова широко и привольно заплескалось многоголосое бабье море.
Лия постепенно начинала различать в хоре отдельные голоса. Особенно выделялся один - хриплый, похабный, всегда с матерком, остро приправленный горечью и ожесточением. Вот и сейчас он припечатал матерно, перекрывая общую музыку:
- Все, я с этим кончила! Больше вы меня здесь не увидите, сука-мать-пресвятая богородица!
Кто-то хохотнул:
- Как же, зарекался волк овец таскать!
- А я, сука-мать, говорю: все! С меня хватит! Два месяца рвет меня, сколько можно?
- Ничего, завтра все забудешь! Вон я вчера тоже маялась, а сегодня не знаю, чего б съела.
- Кого тошнит, та девчонкой ходит. А если мальчик, так только изжога.
- Точно, вот у меня всегда изжога, потому что у меня всегда мальчики. И которые родились и которые не родились, все мальчики.
- Глупости! До пяти месяцев нельзя знать, кто там - мальчик или девочка.
- А у меня все мальчики, мне врачи говорили.
- И у меня мальчик был, - широко раскрыв глаза, сообщила вдруг Анька.
Все смолкли: начинался сюжет.
- Семьсот грамм мальчик, я сама его видела, - в голосе Аньки звучали горделивые нотки, - весь желтый-желтый, и ручки, и ножки. Он даже запищал сперва.
- И что? - нетерпеливо выдохнул кто-то в тишине.
- Они его в корзинку, ну, он и замолчал.
- У тебя другое дело, - сказал рассудительный голос, - у тебя шестимесячный был.
- Шестимесячный?
- Шестимесячный!
- Так это ей искусственные роды делали?
- Как же ты до шести месяцев допустила?
- А откуда я знала?
- Ну вот еще: забеременела и не знала!
- А мать куда смотрела?
- А мать ее из дому выгнала, - опять сказал рассудительный голос, который все знал. - Приревновала. Ведь это ее отчим осчастливил.
И, как ветер над морем, от койки к койке зазвенело, затрепыхалось, забилось:
- Отчим?
- Отчим! Отчим? Отчим!
- Отчим - ведь надо же!
- А сколько тебе лет?
Анька молчала, за нее ответил тот же рассудительный голос:
- Двенадцать.
- Так отчиму за это срок полагается, по суду.
Это сказала высокая, худая, в пестром стеганном халатике, которая до того сосредоточенно красила ногти на ногах. Сказала, как припечатала и, убедившись, что лак просох и не размажется, поднялась с постели и решительным шагом направилась к Аньке. "Настоящая офицерша", - подумалось Лие, и, похоже, не ей одной, потому что кто-то из глубины палаты поспешно поддакнул:
- Это точно. Мать могла в суд на него подать.
И пошла-поехала раскрутка новой темы.
- Дура она, что ли, мужика своего в тюрьму сажать!
- Ясное дело - где ей другого выдадут?
- Но как же с ним жить после такого?
- А так и жить, как раньше, и даже лучше. С виноватого мужика даже больше приварка получить можно, - объявила офицерша и повернулась к Аньке:
- Так где это у тебя с ним вышло?
Анька смотрела на офицершу исподлобья, притворяясь дурочкой:
- Что вышло?
- А то самое и вышло, от чего дети родятся!
- Или ты думаешь, их в гастрономе покупают?
- Так где же это у вас вышло?
- В ванной, - пролепетала Анька, понимая уже что не выкрутится.
- Ах, в ванной!
- В ванной?
- В ванной!
- Где, где?
- Да в ванной же, в ванной!
- А говорит - ничего не было!
- Что же он - в ванную к тебе зашел?
- Ага, зашел, когда я мылась.
- Что ж ты дверь не заперла? Или ждала, чтоб зашел?
- А дома никого не было... и его не было, никого... Я в школу не пошла, потому что контрольная по арифметике. И вдруг он пришел...
- Что ж ты не заперлась, когда он пришел?
- А откуда я знала? Я не слышала, я под душем мылась... И вдруг он дверь открывает, а я под душем...
Стало так тихо, будто все умерли враз, только где-то за окном гудел и пульсировал огромный город.
- Ну, он вошел, и что? - это почти шепотом, чтобы не нарушить момент.
- Ну, он вошел, а я под душем...
- Это мы уже слышали. Дальше что?
- Ну, он вошел и дверь на крючок закрыл.
- И что?
- Дверь закрыл и говорит: будешь шуметь, я матери скажу, что ты в школу не пошла.
- Ну и что?
- Ну и не сказал матери.
- Ну а было-то что, что было?
Анька замолчала и молчала так долго, что стало ясно: больше ничего от нее не добиться - ни лаской, ни понуканием. Кто-то в поисках драматургии попытался придать истории другой оборот:
- А ты сама матери не сказала?
- А зачем ей говорить? Она б меня наказала за то, что я в школу не пошла.
- Ну а потом что было?
- А потом учебный год кончился, и я получила переэкзаменовку по арифметике.
Ну кого интересовала ее арифметика?
- А отчим, отчим что?
- Он по арифметике со мной занимался.
Тут разразилась целая буря - ведь надо же, так всех разочаровать!
- Ой, не могу - арифметика!
- Дважды два - четыре!
- Ха-ха, теперь у них это называется арифметика!
- Дважды два - четыре!
- Умножали-умножали, пока не досчитали до шести месяцев!
- На пальцах, небось, считали!
- Для чего? Им и одного пальца хватило, нижнего!
Старуха упала ничком на подушку, завыла-забормотала:
- Нелюди! Жидовское царство настало! Нелюди, жиды, а не люди! Господи, пошли мне смерть скорее, глаза чтоб мои не видели, уши чтоб не слышали!
- К чему смерть звать? - махнула на нее рукавом офицерша. - Придет время, сама явится, не заблудится, небось!
И отошла от Анькиной кровати: уж, видно, и Анька ей надоела. Что-то снедало и грызло ее непрерывно, ни на чем не могла она остановиться, ничем успокоиться. Она подошла к окну и, приблизив лицо к стеклу почти вплотную, стала всматриваться в мокрую заоконную черноту.
- Слушай! - воскликнула она вдруг, всеми пятью пальцами вцепляясь, как клешней, в Анькино плечо. - То не мать твоя там стоит?
Анька, втянув голову в плечи, застыла ни жива ни мертва, боясь пошелохнуться. Офицерша тряхнула ее посильней:
- Слышишь, что я говорю? Поди глянь - то не мать твоя?
Анька затрепыхалась в ее сильной руке и едва дыша спросила:
- Где?
- Вон, у забора. Давно стоит, никого не зовет, все на наше окно смотрит.
Понуждаемая толчками офицершиной руки Анька слегка приподнялась, мимолетно зыркнула в окно и тут же отпрянула. Она ничком рухнула на подушку, дробно засучила ногами и зарыдала в голос, совсем по-детски заходясь на высоких нотах. Сомнений не было - она узнала мать.
Женщины задвигались, зашелестели все разом, зашуршали простынями, зашаркали тапочками, а через какую-то долю секунды шелест и шарканье захлестнуло стремительным топотом многих ног: обгоняя друг друга, все ринулись к окнам. Всем хотелось посмотреть, увидеть, сопережить:
- Где? Где?
- Которая? Эта?
- Нет, та - подальше, у забора.
- Она, да? Она?
- Молодая еще!
- Смотри, плачет!
- Два часа уже стоит, не меньше, я давно ее заприметила!
- Плачет, на наше окно смотрит, никого не зовет!
- Надо же, пришла все-таки!
- Все ж мать! Родное дите из сердца не выбросишь!
- Подумать только - после такого и пришла!
- Слышь, Анька, выглянь, махни матери рукой!
- Поди, Анька, выглянь!
- Что же ты, Анька, на мать родную взглянуть не хочешь?
Вместо ответа Анька еще громче зарыдала, забила ногами, затрясла головой и глубже зарылась в подушку.
- У-лю-лю! Вот ведь сучка: на мать родную взглянуть не хочет!
- А чего глядеть? На что ей теперь мать? Титьку она уже выкушала, мужа от матери отбила: чего взгляд тратить? У, сука-мать-пресвятая богородица!
- Мужика у матери! - в который раз ахнула палата, вновь и вновь постигая весь восхитительно-непотребный ужас этого события.
- Ты скажи, ты по ночам за ними подсматривала?
- Подсматривала? Сознавайся!
- А при нем раздевалась? Раздевалась ведь!
- Ясно, раздевалась, раз в одной комнате!
- Нарочно раздевалась, не сомневайтесь!
- Ну, раздевалась или нет, говори!
Анька пролепетала еле слышно:
- Я не помню...
- Конечно, куда ей помнить - у нее вся память в таблицу умножения ушла!
- Сейчас проверим! Пусть скажет, сколько будет дважды два!
На этот раз никто не засмеялся, и это было еще страшней. На этот раз вся палата шла на Аньку войной:
- Тебе хоть приятно с ним было, там, в ванной? Или больно?
- Больно.
Анька надеялась, что ее пожалеют, но напрасно. Настроение быстро менялось.
- Нет, это ж только послушать: от матери мужика отбила, сука-мать едрена, и безо всякого стыда рассказывает!
- Вы же сами спрашиваете...
- Да как ты матери в глаза после такого смотрела?
- Это ведь совесть какую надо иметь!
- Тебе хоть стыдно?
- Как же, стыдно ей! Только и ждала небось, пока за матерью дверь закроется!
Так ее! Ату ее! У-лю-лю! Побольней ее, побольней, - чтоб знала, чтоб молодостью своей не завлекала, а то ведь это каждая так может! А мы как же? Мы ведь стареем, а дочки наши подрастают! Так похлеще ее, так ее! И еще! И еще!
И Анька, даром что несмышленыш, а все ж кровь от крови их и плоть от плоти, поняла, что надо сделать, чтоб отстали, чтоб больше не мучили, чтоб пожалели и оставили в покое. Не столько поняла, сколько нутром почуяла, что каждая здесь хочет пережить с ней ее страшный опыт: побыть девочкой, соблазненной отчимом в ванной (мокрой, гладкой, испуганной, трепыхающейся в волосатых сильных руках - а ведь он, небось, давно на нее облизывался, на молодость ее, на невинность), и матерью, обнаружившей вдруг непереносимый грех между дочкой и мужем, - господи, и как только сердце не лопнуло?
И Анька торопливо забормотала, затараторила, сбиваясь и глотая слова:
- Разве я просила? Она его в дом привела... Я говорила - не надо... Мне не надо, а ей надо... По ночам спать не дают... все возятся и шуршат... и шепчут, а мне утром в школу вставать... Кому он нужен такой - пьяный, ноги волосатые... А она его привела... Он что хочет, то и делает, и лапается все время... только она на кухню, он сразу лапаться...