Смерть геронтолога - Феликс Кандель 7 стр.


– Мой папа‚ Соломон Кугель‚ держал в памяти песню‚ которая теперь позабыта. Он часто напевал ее‚ но я запомнил одну лишь строку: "Чего же ты мне пупсики крутил?.." Сыграйте‚ пожалуйста.

Балалаечник поднимает бровь‚ в сомнении перебирая струны. Балалаечник напрягает память затейника приморского дома отдыха‚ припоминает не к месту "Сочи‚ все дни и ночи..."‚ со стеснением принимается за спасительные "Бублички". Боря слушает внимательно‚ бурно вздыхает‚ делает жест рукой‚ который подпадает под категорию "разочаровалка":

– Не крутите мне пупсики...

У Бори сумка через плечо. В сумке термос. В термосе горячий чай.

– Главное – быть автономным‚ – говорит он. – Главнее главного.

Боря с Нюмой садятся на каменную ограду вокруг масличного дерева‚ пьют по очереди из крышки-стаканчика. Чай настоялся в термосе‚ сладкотерпкий чай‚ и это ублажает.

– Мы на лодочке катались‚ – мурлычет Боря‚ – Сырдарья‚ Амударья... Что вы решили‚ Нюма?

– Я решаю‚ – говорит Нюма со стеснением. – Всё еще решаю. До выводов далеко.

– Вы интеллигент‚ Трахтенберг‚ вам положено сомневаться. А что вас огорчает?

Нюма отвечает:

– Проклятие привыкания. Это меня не огорчает. Это меня убивает.

Где прежний холодок‚ озноб с восторгом? Город вокруг – заложником у Неба. Жители – заложниками у города. Пришельцы стекаются на его неумолчный зов от Иерихона‚ Шхема‚ Хеврона – посланцами встревоженного разума. Облаченные в белые одежды‚ с арфами в руках‚ они поднимаются из пустыни – пустыня будто рождает их‚ лепятся к городским камням‚ забирая теплоту дня и без остатка отдавая свою. Пришельцы бродят по городу и бредят посреди улиц. Давиды и Шломо‚ Иисусы и Марии‚ утешители‚ обличители и наставники‚ призванные во спасение на великую‚ трагическую службу‚ – голоса свыше нашептывают им послания‚ которые следует огласить. Каждый десятый – Машиах бен-Йосеф. Каждый двадцатый – Машиах бен-Давид. Даже ослы в этом городе примеривают к себе торжественный въезд с Масличной горы‚ когда им станут кидать под ноги пальмовые ветви. Белые‚ конечно‚ ослы‚ не всякие. Тем обиднее привыкание. Тем оно обиднее.

5

Лёва Блюм едет пока что дальше. Лёва пересаживается на другой автобус‚ водитель которого видит мир в клеточку‚ через металлическую сетку для защиты от камней. Лёва снова сидит у окна‚ с любопытством оглядывает окрестности‚ существовавшие в те времена‚ когда он убегал в ужасе от гонителей‚ прятался за завалами соломы‚ дремал на стуле возле лавочки. Арабская деревня лепится на возвышении неприметными кубообразными домиками‚ будто обгоревшими на жестоком солнцепеке. Деревья по сторонам дороги обвисают пыльными ветвями в ожидании влаги‚ которая нескоро прольется. Громадины валунов громоздятся с непамятных веков‚ а за ними прячутся по ночам недруги Лёвиного сына в перекале ненависти. Днем на дороге спокойно. Днем недруги отсыпаются после долгой засады‚ и разве что шалун на обочине кинет ненароком камень‚ который снесет на скорости полчерепа. Но ненависть остаётся‚ затаившись поблизости‚ она сгущается до липучей ощутимости‚ что угнетает и принижает Лёву‚ ибо нет в нем ответной ненависти, нет скорлупы‚ за которой можно отсидеться. "Вселенская любовь? – говорит Давид‚ Лёвин сын. – Напополам с гуманизмом? В это можно играть в Америке: до ближайшего врага – океан. В это можно играть в Люксембурге и Сан-Марино: кругом диетические нравы". Возможно‚ он прав‚ Давид Мендл Борух. Ему отвечают: "Океаном не отгородиться. Нравы так скоро не поменять. Без любви и мы озвереем". Они тоже правы. Но спор не закончен. Спору‚ очевидно‚ не будет конца. "Крик расслабляет‚ – уверяет Давид. – На крике долго не продержаться. В молчании и упорстве наша крепость. Людей – детей! – следует готовить к долгому марафону‚ а всякие "вот-вот"‚ "тут же"‚ "сегодня к вечеру" расслабляют‚ нацеливая на стометровку". Так ему кажется. "Детей надо готовить к миру"‚ – так кажется им.

Остановка. Феллах под навесом ожидает иной автобус‚ который свернет с основной дороги и за пару минут доставит в загадочный мир‚ недоступный Лёве Блюму‚ где не спасёт‚ возможно‚ и сетка на переднем стекле. Лицо у феллаха – иссохшее за жизнь‚ спёкшейся землей под ногами. Руки его – шишковатые‚ стволом масличного дерева. Глаза прикрыты неспешными веками – от солнца‚ на которое он всласть нагляделся. Феллах смотрит на Лёву‚ Лёва смотрит на него. "Что ты здесь делаешь?" – взглядом спрашивает феллах. "Я здесь живу"‚ – взглядом отвечает Лёва. "Здесь живу я‚ а ты поезжай туда‚ откуда приехал. Там твое место". – "Там я уже был‚ – отвечает Лёва. – Там меня убивали". – "А здесь ты убиваешь меня". – "Я убиваю тебя‚ потому что ты убиваешь меня". – "Я старый‚ – взглядом отвечает феллах. – Я никого не трогаю". – "Я тоже старый. И мне нужен покой". – "Но почему здесь? Мир такой просторный". – "Это моё место. Здесь я живу‚ и это так". – "Так‚ да не так. Здесь живу я‚ а ты уезжай туда‚ где родился". – "Там я уже был‚ – повторяет Лёва. – Там меня убивали". Автобус трогается. Разговор прекращается.

Лёва приезжает в поселение‚ идет в иешиву: "Позовите моего сына". – "Кто твой сын?" – "Давид Мендл Борух". Давид на уроке. Давид разбирает с учениками непростой вопрос о жертвоприношениях в Храме‚ и Лёва терпеливо ожидает у входа. Храм опустится с Небес с приходом Мессии‚ жертвоприношения понадобятся; нет вопроса более важного для изучения‚ а потому Давида не беспокоят‚ Давид разъясняет словами мудреца: "Невозможно найти причину того‚ что в одном случае приносят в жертву ягненка‚ а в другом случае овцу. Когда вы спрашиваете‚ почему следует выбрать ягненка‚ а не овцу‚ тот же вопрос можно задать‚ если бы предписывалось принести в жертву овцу‚ а не ягненка. Это верно и в отношении того‚ почему следует взять семь ягнят‚ а не восемь; если бы их было восемь‚ вы бы поинтересовались‚ почему их не десять или пятнадцать. Какое-либо количество непременно следует избрать‚ и потому не следует спрашивать‚ отчего выбрана эта возможность‚ а не иная. Мудрецы недаром учили: польза некоторых заповедей заключается в их общем смысле‚ а не в изучении частностей. Знайте это тоже". Урок заканчивается. Давид выходит из здания.

"Что случилось‚ папа?" – удивляется он. "Ничего не случилось"‚ – в глазах у Лёвы встревоженная радость. Сын ведет его в дом‚ усаживает за стол. Сын молчит и отец молчит: это их сближает. "Ты здоров?" – не спрашивая‚ спрашивает Давид. "Слава Богу"‚ – не отвечая‚ отвечает Лёва. "Ты здоров‚ – сказал врач‚ выписывая из больницы после ранения. – Но ты не познаешь свою жену. Детей не выведешь на свет". Лёва вернулся домой‚ к Броне‚ с потухшим взглядом виноватых глаз‚ и поставил в комнате вторую кровать. Вся жизнь была отложена на "потом"‚ на "после ранения"‚ но ранение залечили‚ "потом" не наступило‚ а тихая девушка Броня обратилась в женщину‚ в яркую‚ приметную женщину с разлетевшимися на стороны хмельными глазами. Когда она наклонялась‚ грудь‚ казалось‚ переламывала ее пополам. Когда шла по улице‚ неудержимо падая вперед‚ грудь‚ казалось‚ тянула ее за собой‚ и мужчины провожали Броню внимательным взглядом. Земля заселялась вокруг и почва утучнялась; цвела Броня манящей красотой‚ но недра ее не орошались и не давали произрастаний. Они лежали по углам комнаты‚ разделенные считаными метрами‚ скрипели кроватью‚ как скрипят зубами‚ а ночи волочились жутким проклятием‚ принося к рассвету недолгое избавление: встать‚ улыбнуться‚ смыть томление под душем‚ бодро начать день‚ концом которого станет ночь‚ шорохи и скрипы по соседству. Броня молила словами праматери: "Дай мне детей! А если нет – мертва я..." Изливала душу в тиши‚ словом неслышимым: "Глаза мои – родники слез. Опадает цвет. Не проклевывается завязь..." Плакала и умоляла в сердце своем: "За что мне чрево бесплодное и груди иссохшие? Нет жизни для меня‚ ибо бездетный приравнен к мертвому..." Голос Брони не звучал в ночи‚ но слышимость была отличной‚ без помех-наведений‚ и ее услышали. "Это чудо‚ – сказал врач. – Такого не бывает". Затвердели и отворились протоки у Лёвы‚ приняло и отворилось чрево у Брони; ангела призвал Всевышний – с повелением о зачатии‚ имя которому Лайла: "В эту ночь завязался плод из семени Лёвы Блюма. Пойди и обереги саженец‚ дабы сотворился образ во тьме утробы‚ внешностью похожий на отца". Через положенные сроки возликовала Броня – лицо ее было радостным: "Вот‚ ребенок родился у нас‚ отличный от прочих детей! Снял с меня Господь позор мой. Стану кормить его‚ пока не выкормлю‚ отнятие от груди отпраздную..." Броня катала коляску с лобастым улыбчивым человеком – посреди улицы‚ поперек прохожих‚ возглашала в молчаливой гордости: "Женщины‚ хватит уже рожать! Достаточно. Вот оно‚ совершенство из совершенств‚ и лучшего не надо!" Ребенка назвали Давид. Давид Мендл Борух.

Перерыв заканчивается. Давид уходит на урок‚ а Лёва пьет чай и оглядывает комнату. Автомат на шкафу. Портрет бородатого раввина. Книги на полках – разномастными корешками. Дом утишает Лёву чистотой и незагруженностью комнат‚ где скудость уживается с отсутствием излишков. Хана утешает Лёву – мягкими очертаниями‚ плавностью движений‚ приятной округлостью‚ которая ее молодит. В кроватке лежит младенец. Круглоглазый и выпуклолобый. С несмелой улыбкой и восторженным изумлением в глазах. Он сам высмотрел себе родителей среди великого множества землян‚ но была очередь‚ к Хане с Давидом стояла очередь: всякому хотелось появиться на свет у этих родителей; очередь продвигалась неспешно‚ и он с беспокойством следил‚ как души сходили в мир‚ воплощались в детях Ханы и Давида‚ – а годы шли‚ неминуемое надвигалось‚ Хана приближалась неумолимо к исходу материнства‚ и он волновался‚ он беспокоился – не успеть! – но вот‚ но вдруг‚ в сорок восемь Ханиных лет появился на свет‚ там‚ где желал‚ у родителей‚ которые могли не достаться‚ – восторг в глазах‚ изумление‚ радость проливными потоками: это проглядывает в ребенке душа‚ которая прячется у взрослых в глубинах тайников‚ себя не выказывая. Лёва допивает чай‚ отправляется в обратный путь. Хана его провожает. У автобусной остановки громоздится могучий ствол‚ кроной перекрывая небо‚ и Лёва останавливается в размышлении. "В Польше это куст‚ – говорит он. – С мой рост. А здесь – дерево". Хана глядит на него. Косынка на голове. Синь в глазах. Синь в небесах. Хана опять беременна. "Ему здесь хорошо‚ – говорит. – Потому и дерево". Хане тоже хорошо. Как тому дереву‚ которое в других краях куст. С этим ощущением Лёва уезжает‚ но несмотря на пересадку и долгий путь‚ довозит ощущение до дома‚ не расплескав по дороге‚ – даже пассажиры с ним не заговаривают‚ чтобы не отвлекать умиротворенного человека.

К вечеру забулькают в кастрюле лапша с фасолью‚ пустят парок по квартире запахом незабытого детства. Лёва Блюм усядется на диване после дня волнений‚ возьмет в руки альбом‚ в котором разместился Давид Мендл Борух с первых своих часов. В конце альбома‚ куда не всякий и заглянет‚ затаилось прошлое – шрамом в душе и шрамом на памяти‚ что непрошеным является на белые листы с окраины невидного польского городка‚ прямым ходом из глубин глинистого оврага с проступившими болотными водами. Мама Двора. И папа Мендл. Фаня. Срулик. Голда с Гитой. Крохотный‚ несмышленый Мойше. Нежные черты лица‚ синева под глазами‚ тень озабоченности или печали‚ – трудно определить возраст у того‚ кто часто недоедал. В руке у Голды старенький учебник‚ который папа Мендл переплетал для детей‚ чтобы не входить в излишние расходы. Книгу можно переплести заново. Фаню не переплетешь. Голду с Гитой. Крохотного Мойше. Проглянет на пустом листе и младший брат Срулик‚ милый озорник‚ любимец бабушек-дедушек‚ улыбнется застенчиво на всеобщее любование. Всю жизнь Срулик носил чужие обноски‚ а на бармицву сложились родственники‚ купили картуз и новое пальто‚ шарф – тоже новый. Сколько ему оставалось жить? Сколько – носить эти одежды? Брат Срулик: и радость‚ и гордость‚ и смущение на его лице... "Как ты живешь? – спросит назавтра слабоумный переросток‚ получая сосучку на палочке. – Насыщенно или не очень? Я живу насыщенно..."

На крыше‚ спиной привалившись к бойлеру‚ сидит зачарованный свидетель‚ высматривая с высоты слепыми своими глазами в постижении иных неведений. С востока изливается на него свет. С запада нисходит холод‚ зной с ливнями. С юга подступают дожди и благословенная роса. Тьма опускается с севера‚ вредоносные силы‚ несчастья и наказания. Сидит в терпеливом ожидании зачарованный свидетель‚ ждет наступления конечных дней‚ дней трепета и упрека‚ когда пробьются воды в песках‚ иссохшая земля станет озером‚ пустыня – по обещанию – зацветет и обратится в сад Божий. Сказала пустыня: "Все блага мира обещаны мне. Нет растений в пустыне‚ но растения будут. Нет тропы натоптанной‚ но тропа будет. Будущее пустыни – стать поселением. Будущее поселения – стать пустыней..."

6

Авива пребывает на службе в окружении требующих‚ умоляющих‚ раздражительных и раздражающих посетителей‚ и работа Авиву не молодит. У стола сидят. У дверей стоят. Бурлит‚ вскипая‚ пугливая ссора‚ чтобы затихнуть на миг и нервно вскипеть заново. Авива заряжается к вечеру их неприютностью и их потерянностью‚ которые не смыть под душем‚ не заесть за столом‚ не заспать под одеялом‚ которые преодолимы‚ быть может‚ в кругу семьи‚ в заботах по дому‚ в ночи с любимым человеком‚ что поднимал без усилий и брал без излишних игр‚ – но семьи у Авивы нет‚ заботы невелики‚ ночи одиноки‚ и их неприютность множится на ее неприютность‚ потерянность на потерянность.

Открывается дверь. Встает на пороге бледный‚ неухоженный мужчина‚ полный несоответствий в облике и движениях. Голова гордо вскинута‚ но глаза печальны‚ руки беспокойны‚ непокорные волосы рассыпаны по лбу‚ по плечам‚ и он откидывает их утомленным жестом. Мужчина присаживается со стеснением на краешек стула‚ разъясняет на иврите‚ путаясь во временах‚ упорно пробиваясь через препятствия‚ не принимая помощи от переводчика. Вообще-то он химик‚ но химиком никогда не был. Еще он филолог – русский язык с литературой: "Если вы представляете‚ что это такое"‚ но филологом не работал. Есть у него диплом об окончании курсов японского языка‚ однако японский давно позабыт. "Почему?" – спрашивает по-русски Авива‚ которой не преодолеть барьеры падежей‚ но этим словом она пользуется нередко: "Ну‚ почему?.." Он смотрит с вызовом‚ глазами в глаза‚ преодолевая ожидаемую иронию‚ выволакивая себя за шиворот на всеобщее осмеяние. Потому что – поэт. Русский поэт: "С вашего позволения"‚ а на прочее нет времени и желания. "Вас это кормит?" Нет‚ это его не кормит. "И в России не кормило?" И в России не кормило. Читал книги. Писал стихи. Дежурил в котельной‚ наблюдая за показаниями манометра. "В котельной?" – переспрашивает Авива. В котельной. "С тремя дипломами?" С тремя дипломами. Авива взглядывает на переводчика‚ и тот кивает: всё правильно. Бывало такое в прежней их жизни. Писали стихи. Дежурили в котельной. Непризнанность носили гордо‚ орденом на муаровой ленте‚ выделенностью из общего ряда‚ и к ним сходились на огонек добровольные изгои‚ которые не домогались пристанища посреди шустрых и расторопных. Под рокот задувающих форсунок‚ в тепле от подрагивающих котлов они расстилали газетку на верстаке‚ выставляли бутылки‚ выкладывали колбасу с солеными огурцами‚ пили‚ ели‚ читали стихи. Так оно было – к негодованию добропорядочных и законопослушных‚ так больше не будет. Сегодня там‚ в прошлой жизни‚ непризнанность – пятном на одежде‚ неудача – омерзительной проказой‚ а у котлов дежурят одни недоумки. Сегодня здесь‚ в этом мире‚ поэты кувыркаются на газетной полосе‚ чтобы заработать на хлеб; выделенность осталась в прежних котельных‚ непризнанность – она теперь навсегда. Авива дуреет от разъяснений. Авива допивает холодный чай‚ говорит после паузы: "Мы можем послать вас на курсы. Бухгалтерских работников". Мужчина возбуждается сверх меры. Его прорывает в отчаянной‚ безудержной исповеди. Он поэт. Русский поэт. Это его не кормит‚ ну так что? И в России не кормило‚ но там была хотя бы котельная‚ а здесь и в сторожа не берут! "Почему?" Потому что – поэт: "Вы уж извините..."‚ один из трепещущих листиков на едином древе Поэзии‚ непригодный к охранной службе‚ – такое видно с первого взгляда. Авива смотрит: такое действительно видно. Переводчик кладет руку на плечо человека‚ измученного всеобщим непониманием. Переводчик говорит по-русски с нескрываемым сочувствием: "Поэт – он всегда в котельной. Так я считаю". – "Это я запишу‚ – тихо радуется тот‚ лицо его проясняется‚ проявляя соответствие с обликом. – Это мне пригодится. – И впробормот: – Поэт – всегда в котельной. Хотя бы оттого..." С этой добычей он выходит из комнаты‚ утешенный на время, позабыв Авиву и курсы бухгалтерских работников. "Что ты ему сказал?" – спрашивает Авива. "Поэт – он всегда в котельной". – "Почему?" – "По кочану"‚ – отвечает он‚ и это непереводимо.

Авива заглядывает в настольный календарь‚ а там написано: "Брит-мила". И подчеркнуто дважды. Авиве надо отлучиться на час. Она открывает дверь‚ видит лица‚ к ней обращенные. Молодых почти нет‚ а есть пожилые‚ очень пожилые лица‚ блеклые и разрушенные‚ побывавшие в долгом небрежном употреблении‚ будто люди‚ которые ими воспользовались‚ не стали владельцами этих лиц‚ а так – временными подселенцами‚ отправленными на предварительную старость. Их бы послать к геронтологу Сасону‚ чтобы ушла озабоченность из глаз‚ суетливость из рук‚ неприкаянность из сердец‚ – но где у них шекели‚ чтобы заплатить за визит‚ где теперь геронтолог Сасон‚ не сохранивший самого себя? Будь у стариков лишние деньги‚ к Сасону толпами ходили бы те‚ кто тосковал по собеседнику‚ а им бы согласно кивали головой‚ ахали в нужных местах‚ всплескивали руками: "Не может быть!"‚ выслушивая истории прожитых лет‚ признавая глубинный их смысл‚ который не всякому разглядеть: это и есть геройство‚ неприметная доблесть – прошагать до конца по доставшемуся времени. Можно‚ конечно‚ выговориться в пустоту‚ можно у зеркала наедине с недоверчивой старостью‚ но это уже клиническое отклонение‚ прямой путь в психиатрическую больницу‚ которая и так переполнена.

Назад Дальше