Третья мировая Баси Соломоновны - Аксенов Василий Павлович 12 стр.


Люся божилась, что ничего никому "специально" насчет Третьей мировой не рассказывала. Только Фридочке - Вовиной жене. А уж кому Фридочка могла рассказать - дело темное. То есть ясно, что Фрида раззвонила всем. И конечно, своему дяде-зубнику. А у того клиентура ого-го.

Бася и Люся думали, как быть.

В комнату вошел Оврам. Женщины рассказали о Фридочке и ее поведении.

Оврам решил поехать к Фридиному дяде, которого отродясь не видел, и под видом обыкновенного пациента разузнать, что тому известно.

Фридин дядя работал на дому и принимал только по рекомендации. "Свои" со стороны Погребинских никогда у него не лечились, так как он брал большие деньги.

Сейчас же Люся позвонила Фриде и попросила адрес дяди для "одного своего хорошего знакомого начальника". Фрида дала.

Через полчаса все втроем - Оврам, Люся и Бася были в приемной дяди. Оврам держался за щеку и натурально стонал. Его пропустили без очереди.

Через пять минут он выскочил из кабинета и, схватив женщин под руки, выскочил с ними на улицу.

Он рассказал, что только успел намекнуть насчет Третьей мировой, как дядя заорал, вытащил его из кресла и обозвал паникером.

Видно, Вова и с ним провел разъяснительную беседу.

Дело принимало серьезный оборот. Если Вова решился говорить на такую щекотливую тему с Фридиным дядей - опасность и в самом деле нависла над всеми, КТО ЗНАЛ про начало Третьей мировой.

Оврам, Люся, Бася приехали домой и стали рассуждать.

Выяснилось, ко всему, что Люся таки делилась соображениями не только с Фридой. Но и с товарками у себя на обувной фабрике. И в очереди в молочной на Борщаговке. И в мясном магазине на Подоле - как раз хорошую свинину давали, очень уж долго стоять пришлось, не молчать же! И в галантерее на Крещатике. И на Бессарабке. И в больнице, когда сдавала Абрашины анализы. И в сберкассе на Печерске, когда платила за квартиру. И на автобусной остановке в Дарнице. И в метро, не помнит, на какой станции.

Ну и, конечно, Фридочке. Фрида рассказала дяде-зубнику и Вове. Вот и все.

Бася разволновалась. Весь Киев уже знал. И конечно, сам товарищ Шелест в курсе.

Что касается Чернигова, то в тамошнем обкоме партии уж и подавно все было известно, потому что в одном доме с Басей Соломоновной жила теща обкомовского электрика и захаживала к ней за советом по перелицовке. И с ней про Третью мировую Бася, разумеется, беседовала.

А раз так - знали и в Москве. Не станут же такую информацию держать при себе начальники в Чернигове и в Киеве.

Однако информация просачивалась и в другую сторону. В Чернигове, где ввели в строй крупнейший в целой Европе камвольно-суконный комбинат и стояли две авиационных части, безусловно, действовали американские шпионы. Не говоря о том, сколько их обреталось в Киеве. Так что в самой Америке - от своих черниговских и киевских шпионов - наверняка прознали о том, что Бася Соломоновна разгадала планы Третьей мировой.

Но если всем все известно - значит, наши предупреждены и, стало быть, начеку. Так американцы, лишенные преимущества внезапного нападения, рыпнуться не посмеют.

Вины за собой Бася Соломоновна не видела. Обвинить могли только в одном: что она мешает работать ответственным органам, которые и без нее знают, что делать.

Прощаясь с Оврамом и Люсей, Бася Соломоновна кротко проговорила:

- Я все возьму на себя.

Бася Соломоновна решила больше ни с кем не говорить. Раз так вышло и ее язык такой вредный для родственников. Вредный по мизерному, частническому, разумению.

Приехала в Чернигов - и замолчала. Молчала полгода. Только "да", "нет". И таяла как свечка.

Миша и Вера волновались, хотя особо им было некогда - работа, дети.

В начале 1970-го Бася Соломоновна скончалась.

И 22 апреля никто не поблагодарил Басю Соломоновну, пусть и посмертно, за предотвращение Третьей мировой войны.

Маргарита Хемлина
МОЛИТВА

Все, конечно, помнят, как в Ираке, когда ловили Хусейна, один тамошний крестьянин из берданки подстрелил американский военный вертолет и получил за это кучу денег от Саддама. И стадо баранов в придачу.

Шуму было много. А чего удивляться? Ведь все-таки пуля, все-таки оружие применил. Прицелился, попал - ну и молодец.

А вот другой случай.

В Москве в Шведском тупике жил человек. Имел трех сыновей, дочку и жену. По паспорту он был еврей - Вихнович Самуил Яковлевич. А так - никогда ни в чем еврейском никто его не замечал. Тем более что жена русская. Работал Вихнович на швейной фабрике.

Потом вдруг война. Жена с дочерью уехали в эвакуацию, сыновья пошли на фронт. А Самуил Яковлевич остался. Во-первых, потому что фабрикой руководил, это ответственный пост, а Вихнович в партии состоял. Во-вторых, он за эвакуацию жену осуждал: "Мы тут, в тупике, всю жизнь с тобой прожили. И теперь вы напрасно едете, потому что Москву не сдадут. Наши сыновья-добровольцы на фронте, а вы им недоверие оказываете".

Остался Вихнович на хозяйстве. Но, проживая в большой коммунальной квартире, был не один. Пара старух тоже остались, женщина безмужняя, с сынишкой Юрой 10 лет. Так что Самуил Яковлевич оказался под присмотром.

Столовались все вместе - в каждой комнате по очереди. В комнатах, а не на кухне - это по настоянию Самуила Яковлевича, чтобы как до войны. Старухи картошечки сварят, супчику. Все продукты вместе складывали. Зашить-заштопать, обстирать - тоже.

И так вышло, что из всей квартиры - только у Самуила Яковлевича сыновья воевали. Их писем, известий с переднего края, квартирное население очень ждало. Читал письма Самуил Яковлевич сначала наедине, у себя, потом у себя же - вслух, для всех. Затем читал Юра, это когда Самуил Яковлевич на работу уходил и старухи оставались одни.

Письма от жены с дочкой приходили чаще, но их Самуил Яковлевич никому не показывал, потому что они общественного значения не имели.

Дежурить на крышу (зажигалки топить или сбрасывать), когда наступала очередь их квартиры, Самуил Яковлевич всегда ходил сам, маму Юркину на крышу не пускал, а старух тем более. Те из дому почти не выходили, только в очередь за хлебом вызывались, имели опыт еще с империалистической.

И вот однажды в такое дежурство, летом, в ночь с 7 на 8 июня 1942 года, Самуил Яковлевич поднимается на крышу, смотрит в небо. Чистое- чистое. Звезды мигают. Вся Москва как на ладони - если вниз и вдаль посмотреть (дом шестиэтажный, крепкий, 1879 года постройки). Правда, темень - светомаскировка, но различить кое-что можно.

Прошло часа два дежурства. Ничего. И тут рев самолета. Прямо над головой Самуила Яковлевича. Как машина подкралась к человеку - не понятно. Но прямо над головой ревет, даже вроде пикирует. В руках у Самуила Яковлевича большой совок - песочный, корзина с песком рядом, ведра с водой, кочерга неподалеку. Он же для зажигалок готовился и настраивался. А здесь самолет.

Надо заметить, что Юра часто без позволения ночью прибегал на крышу. Посмотреть, помочь. Самуил Яковлевич его гнал, но крыша большая, не прогонишь.

В тот самый момент, когда самолет куражился над Самуилом Яковлевичем, Юрка прыгал рядом и показывал язык немецкому асу.

Сколько кружил самолет над их головами - неизвестно. Покружил и дальше полетел. Только тогда Самуил Яковлевич пришел в себя. Совок отбросил, с силой, с грохотом. Руки над собой вскинул, кулаки сжал и прошептал:

- Бог Исаака, Авраама, Израиля! Покарай его! покарай его!

И в ту же минуту, средь ясного, как говорится, неба, прогремел гром, блеснула гроза - прямо огнем полыхнуло.

Юрка вцепился в Самуилов пиджачок, страшно. А Самуил Яковлевич кричит, машет кулаками в сторону улетевшего самолета:

- Я проклинаю тебя! Я проклинаю тебя! - И что-то подобное.

И самолет, еще видный вдалеке, вспыхнул и ринулся вниз. Ну, черный шлейф и так дальше.

Юрка орет, Самуил Яковлевич стоит как вкопанный и показывает рукой в сторону бывшего самолета:

- Смотри, мальчик, мы победили!

Утром к Самуилу Яковлевичу зашла Юркина мама и попросила пуговицу - пришить к штанам сына, так как он все время куда-то тратил пуговицы. Тогда у мальчишек была мода торговать на толкучках домашними пуговицами. Или того хуже - на Тишинке у зевак пуговицы срезать, а на Палашах продавать. И наоборот. На выручку покупали табак, доход пускали в дым.

Самуил Яковлевич уже много пуговиц посрезал с сыновней одежки и передарил Юрке. Хоть всякий раз и предупреждал, что в последний и что про Тишинку и Палаши ему отличнейшим образом известно.

На просьбу об очередной пуговице Самуил Яковлевич ответил согласием, но попросил, чтобы Юрка зашел к нему лично.

Юрка явился, стал канючить, что пуговицы теряются, так как мама слабо пришивает - ниток жалеет.

Самуил Яковлевич, не слушая, обратился к Юрке:

- Юрий, у меня к тебе серьезный разговор. Ты про то, что сегодня ночью на крыше было, никому не рассказывал?

Мальчик оживился:

- Про то, как наши самолет сбили?

Самуил Яковлевич торопливо подтвердил:

- Да, как наши…

- А что? Весь город видел, наверное. Здорово, правда? Вы мне две пуговицы дайте. Про запас. Пожалуйста.

Самуил Яковлевич дал.

Самуил Яковлевич сидел на стуле и размышлял. По всему выходило, что самолет сбил он. Не сам, конечно. Самолет сбил еврейский Бог, отреагировав на его, Самуила Яковлевича, просьбу. Даже требование. Это факт. Более того, это факт, требовавший немедленной записи на каких-нибудь скрижалях.

Самуил Яковлевич решил пойти в синагогу.

В синагоге последний раз он был в 1900 году, в местечке Чернобыль на Украине. Забежал проститься с отцом. И с тех пор - ни-ни. Ближайшая синагога располагалась на Большой Бронной. Но там уже много лет трудился Дом народного творчества.

Самуил Яковлевич решил отправиться в хоральную синагогу на Солянку. Та, он слышал, еще работала по прямому назначению.

Как человек организованный, он все распланировал: к семи успеть на фабрику, дать распоряжения, провести совещание, позвонить в райком насчет новых инструкций, а часов в 12 можно отбежать на часок.

В синагоге Вихновича приняли хорошо. Трое стариков в маленьких черных шапочках, с бородами, - уполномоченные по работе с посетителями, что ли, попросили чем-нибудь голову прикрыть. Посоветовали - носовым платком, если ничего другого нет. Это уж после того, как расспросили, еврей ли, обрезан ли, как имя отца и матери.

Самуил Яковлевич показал паспорт, достал партийный билет. Все документы рассмотрели.

Сели. Комната небольшая, вроде конторской. Телефон черный, солидный, стол большой.

Самуил Яковлевич рассказал.

Стали уточнять:

- А какую молитву читали?

- Ну, сказал только: "Бог Авраама, Исаака, Израиля"…

- На каком языке?

- На русском, на каком же…

- Что ж это вы… Не положено на русском. Да и нету такой молитвы. Есть молитва "Бог Авраама, Исаака, Иакова…", уверены, что не эта?

- Уверен.

- И что же, вы считаете, что самолет сбили вы?

- Конечно… То есть не собственноручно. Я же обратился к Богу.

- А кошер вы соблюдаете? - и пошло, и пошло.

Сидит Самуил Яковлевич, отвечает, как школьник, заикается. То и дело платок с головы сваливается. Старики кивают, улыбаются. Переговариваются на идише, чтобы гость не понял их оценку.

Самуил Яковлевич потерял терпение:

- Значит, вы мне не верите. А у меня свидетель есть.

Старики насторожились.

- Кто свидетель? Еврей?

- Нет. Русский. Мальчик. Юрий.

- Ну вот видите. И свидетелей у вас нет.

Самуил Яковлевич вышел из себя и даже раскричался, мол, вы не советские люди, вы человеку не верите, вы мыслите узко, а идет война и у него три сына на фронте.

Старики руками замахали, стали успокаивать. Мол, идите домой, Самуил Яковлевич, такое время, все страдают, все работают не покладая рук. Всякое случается. А нервы на пределе.

Самуил Яковлевич сказал на прощанье:

- Ведь я же еврей. Я еврейскому Богу помолился, призвал его на помощь. И он мне ответил. Он - мне - персонально - ответил. Это факт! Факт! Понимаете? А вы - на каком языке, да с какой молитвой. Как помнил, так и обратился. Куда ж мне теперь? В церковь? В райком? В милицию?

Старики зашикали, запричитали. Не надо, мол, ни в райком, ни в милицию, они соберут умных людей, посоветуются и пригласят Самуила Яковлевича.

Самуил Яковлевич оставил адрес. Скомкал платок и так, с платком в кулаке, прошагал до самой фабрики - на Пресню. Даже на трамвай не сел.

Поздно ночью вернулся домой. Света не зажигал - светомаскировка. Лег на диван, не раздеваясь.

Пролежал до утра, не сомкнув глаз.

Потом заснул. Проснулся через час. Будто заново родился.

Подошел к столу, там газета "Правда" вчерашняя, нечитаная.

Прочитал заглавие передовицы: "Советский тыл - могучая опора фронта". Еще больше почему-то обрадовался и поспешил на работу, потому что в военное суровое время опаздывать никак нельзя.

Теперь про это удивительное место, где все произошло.

Никакого памятного знака там нет.

В 1976 году несколько домов в Шведском тупике снесли, в том числе и тот, шестиэтажный, - возвели новое здание МХАТа. И кстати, на этом месте дела у театра не пошли.

Евгений Шкловский
ВЕКТОР

О том, что постоянно задевали и толкали в транспорте и на улице, как бы случайно, но явно не случайно, наступали на ногу или заезжали локтем под ребро, причем так точно, аж в глазах темнело, - об этом что и говорить? Обычное явление. Привычное дело.

Грузенберг старался не обращать внимания, демократично полагая, что теперь всем не сладко, всем достается, даже и промеж ребер, и по ногам, и куда угодно, потому что жизнь такая пошла - трудная (а когда легкая?), и она, то есть жизнь, всех достает, не только его одного. Конечно, своя рубашка ближе к телу и если тебе больно, то больно именно тебе, но если всем больно, то и боль как бы не такая острая, и не так обидно, и даже не так безнадежно.

Однако реальности надо смотреть в лицо. Одно дело, когда тебя просто и как бы случайно (допустим) толкают, другое - когда кулаком по скуле или, еще хуже, в глаз, когда сначала толкают, а потом упавшего пинают или еще что-нибудь в этом роде. И уж тем более когда действия сопровождаются малоприятными репликами вроде "Убирайся в свой Израиль!" или попросту "жид пархатый". От этих реплик, не оставлявших никакой надежды, было еще хуже, чем от действий. Если без них, то опять же возможно с каждым, и тоже вроде не так обидно. С ними же - упор. Тут уж только с ним, с Грузенбергом, и он, как это ни печально, все острее ощущал, что именно с ним, а самое главное и тревожное, что все ближе к его дому - сначала на автобусной остановке, потом во дворе, затем рядом с подъездом, наконец, прямо в подъезде, прямо на лестничной площадке, и не кулаком, а пустой бутылкой, что, понятно, ничуть не лучше, а даже хуже, и вообще могло закончиться плачевно. Короче, происходило все ближе и ближе к дверям квартиры - вектор обозначился…

Дело в том, что Грузенберг был, что называется, типичный. Черноволосый, с уже солидными залысинами на лбу и просвечивающейся макушкой, и, разумеется, с носом, очень крупным и с внушительной горбинкой, с глазами чуть навыкате под тяжелыми веками. С темно-карими типичными глазами, причем еще и близорукими. В общем, сразу видно. Без всяких сомнений даже для непосвященного. Бывают такие: не захочешь, а узнаешь. Просто удивительно: русский - русский, француз - француз, грузин - грузин, все нормально, а тут?.. А, еврей! Странное, непонятное такое "а!", словно вдруг что-то вспомнил, неприятное, или нашел наконец, что искал, с некоторым отчасти мстительным чувством удовлетворения. Вроде как прятался, но тебя нашли и разоблачили, хотя вовсе и не прятался, а был как русский или грузин, но только еврей.

Грузенберг и был таким, что, естественно, не оставалось без внимания. Евреем-которого-как-шила-в-мешке-не-утаишь. Особенно там, где было много раздраженных людей, в транспорте опять же или в очереди за хлебом или за молоком. Типичность Грузенберга оказывалась своего рода дополнительным раздражителем, как если бы он по нахалке втиснулся без очереди, а не выстоял так же безропотно и терпеливо, что и другие.

Надо заметить, что Грузенберг хоть и еврей, но вынужден был, как и многие, ездить в общественном транспорте и бегать с высунутым языком и запаленным дыханием по магазинам. Он, может, и пренебрег бы, довольствуясь малым, - лишь бы избежать, а главное, не дразнить и без того взбудораженных, легко воспламеняющихся людей, но у него тоже были дети, причем трое (безумный!), причем очаровательные и, кстати, на него совершенно не похожие. А их, понятно, нужно было кормить и поить, так что хочешь не хочешь, а приходилось. Это можно сформулировать так: Грузенберг жил на вполне общих основаниях, но отнюдь с необщим, мягко говоря, выражением лица, за что ему и приходилось претерпевать не только общее, но и отдельное. Самое же тревожное заключалось в том, что это отдельное все ближе и ближе придвигалось к его квартире, тоже отдельной, где он проживал с женой и детьми, а значит, по вполне логичному умозаключению, угрожало перекинуться и на них, чего бы Грузенбергу, понятно, категорически не хотелось.

Да и несправедливо! Ладно сам Грузенберг, типичный, как уже было сказано, и ничего тут не поделать, но жена и дети-то при чем? Тем более жена - как раз типичная русская, блондинка, курносая, даже и фамилия у нее осталась прежней - Митяшина, дети, они и есть дети, к тому же - не в обиду Грузенбергу - все в мать, такие же курносенькие и беленькие.

И как это Иру угораздило, такую беленькую и симпатичную, оказаться замужем за явно не блещущим внешностью и к тому же типичным? Вопрос, впрочем, риторический, а история вполне банальная, как все истории о любви. А если кто подозревает здесь некую злоумышленность, то совершенно напрасно: ни Грузенберг, ни Ирина Митяшина впоследствии ни разу не пожалели о своем решении (браки известно где совершаются) - бывает и такое.

Не мешало и то, что Грузенберг был человеком в общем-то нерелигиозным, а вот Ирина Митяшина, напротив, довольно регулярно посещала храм и в углу комнаты у нее стояла доставшаяся от бабушки старинная и, похоже, весьма ценная икона Божьей Матери с полусгоревшей свечой перед ней. Икона была красивая, и свеча тоже, хотя Ирина ее по-настоящему жгла и глядела сквозь длинный колеблющийся язычок пламени на темнеющий позади лик. Молилась.

Трое ангелоподобных созданий тоже были крещены в православной, исконно русской вере, причем, разумеется, с согласия и даже благословения самого Грузенберга, который, не веруя сам, тем не менее допускал, что крещение его детей каким-то образом действительно ставит их под защиту неких высших сил, а для него это было очень важно как для любого любящего и беспокойного отца, тревожащегося о судьбе своих любезных чад. Это было важно еще и потому, что Грузенберг сомневался, и не без основания, в своих собственных способностях и возможностях их защитить и оберечь.

Назад Дальше