Третья мировая Баси Соломоновны - Аксенов Василий Павлович 16 стр.


В однозвездочном отеле "Эксцельсиор" (Хозяин у меня схваченный, поселит, не бойся - большой мой друг, по национальности зороастриец… А чего? город же будет платить… пока ты еще, эту, работу найдешь… a чего?! денежки-то магистратские - налогоплательщицкие, значит, - стало быть, мои тоже: знаешь, сколько я один раз этих налогов уплатил, в тыща шестьсот сороковом году, летом? целую бочку, не меньше!) Гольдштейну отвели на чердачном этаже наклонно-призматическую комнату с рукомойником и трехгорбой квадратной кроватью (пылесос, ведра и ворох легких металлических швабр обещали вынести, как сыщут куда). Он спал между вторым и третьим горбами, благо свободно помещался поперек. Ночные полосы входили в амбразуру и перекатывались одна за одной по скошенному потолку. Внизу, на пешеходной улице, безостановочно играла тягучая музыка - оцепенелые толпы, отбеленные глубокими витринами и поверхностно подцвеченные электрическими надписями над ними и в них, замедленно топтались на цепном узоре мостовой: на волосок не касаясь внешних плечей, безмолвные люди сходились и расходились на полтора шага, заплетали и расплетали невидимые ноги, кружились плешивыми и волосатыми головами. Обезьянка из-под складчатой пелеринки нажимала обеими лапками в общей варежке на фарфоровую ручку шарманки. Полицейская машинка очень медленно ехала по тротуару, мигая с крыши. Высоко над строем универмагов та заостренная башня уже вся погасла, кроме трехкамерного острия. Прочие мерцали, как обратные кроссворды. Между ними по низкому небу летел дирижабль - на нем было что-то убегающе написано красным. Гольдштейн возвращался к постели, клеясь ногами на зерна линолеума. Зороастрийское одеяло царапало плечи. Он водил ладонями по областям гусиной кожи на икрах и думал, не обозначают ли эти пупырышки места, откуда позже вырастут полосы. Тети Марин язык, кажется, был все-таки правильный, судя по негромкому ненавидяще-ласковому пению за стенкой: "Häns-chen klein geht allein in die wei-te Welt hin-ein…" Гольдштейн вздыхал, подтаскивал колени к груди, подкладывал сложенные ладони под скулу и засыпал испуганный, счастливый. Сниться ему ничего не снилось. С началом весны он стал выходить на улицу, где уже повсюду висели длинные, сухие, будто выкрашенные желтым связки форсайтий. Старухи, пристегнутые к низеньким, щекастым собакам, бежали, спотыкаясь, по двухэтажным темно-красным набережным и через узкие цепные мосты. Чернобархатная река в продольных потертостях и махровостях засеялась игольными остриями, иногда всходящими коротким дождем. Старухи раскрывали зонты и тянули встающих на задние ноги собак. Гольдштейн, богатый мальчик в небрежной одежде - кроткий, полнощекий, сонно прищурившийся под очечками - садился на ратушной площади к белому утлому столику: девушка с лицом, несколько большим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к Гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался - только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, - и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: "Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали - зато уж по субботам мы их не впускали сюда". И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: "Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить все в эквадорский государственный займ!" Гольдштейн смеялся и отмахивался - дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом - ввосьмеро вдоль - складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень - вытравлено курсивом по медной табличке, - но Гольдштейну все как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень - латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отгораживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн, ни о чем не думая, лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери - три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (Пасхальный Зайчик с Большими Ушами) - Гольдштейн ее недолюбливал за причиняющий чихание запах сухой паприки, за раздавленные обшелушенные мозоли на больших пальцах маленьких черноволосых ног, за манеру голой бегать в душевую и обратно, за белый парик, похожий на искусственный снег. За то, что ее было видно в замочную скважину гольдштейновской двери, как она полулежит, держа сбоку на отлете обоесторонне обвисший журнал, и почесывает мизинцем фиолетовый сосок, стекший к складчатому взгорью живота. Милая, напротив (хотя лицом по-сестрински схожая с первой), была следующая по той же стороне коридора - Суматранская Тигресса (РАРИТЕТ - чрезвычайно волосата!), зеленоватая вьетнамка, приветствующая Гольдштейна стрекочущим криком Товалисть и вздернутым кверху кулачком кривоногой руки. Но лучшая его подруга, Супер-Рабыня Дуня, ходила, пела и бормотала тут же, за полой фанерной стеной, шуршаще терлась об нее косыми царапинами теснокостной спины, разговаривала сквозь нее с Гольдштейном о погоде и снах (своих) и гулко в нее колотила маленькими красными пятками, извещая, что клиент ушел и кофе готов. Она все смеялась и запрокидывала прямоносую голову с медно-проволочной подогнутой косицей, все скакала вдохновенно по низкой комнате, отражаясь многоруко- и ного в настенных зеркалах и зеркалоподобиях (трехгодовалый Ханси, опоенный маковым супом, одутловато спал за шелковой ширмой), все разыгрывала в лицах сцены только что происшедшего суперрабства с целованием кресельных копытец, визгливым вопиянием и извивающимся ерзаньем под простебами карабасовской семихвостки. Она мечтала произойти из простых рабынь в дипломированные домины и по вторникам ходила к одной фешенебельной даме на практику. Если бы не Ханси, она бы сначала закончила школу. Ее родители жили в Дюссельдорфе.

В конце сентября поперечно-морщинистый зороастриец, безуспешно выдувая из ноздрей веревочки усов, спустил с конторки рецепции в воздетую гольдштейновскую руку письмецо от тети Мары. "Пожалуйста, учись хорошо и слушайся педагогов и дядю Семена с тетей Элизабет", - писала она своим заостренным, сплошным, наклоненным против течения почерком: "Ты должен непременно попасть в классическую гимназию, потому что еврей, который не знает греческого и латыни, недостоин называться русским интеллигентом. Деньги за квартиру Семен Израилевич пусть положит на твое имя в какой-нибудь надежный банк под сложные проценты (не знаю, как сейчас, но раньше самым надежным у нас в местечке Причинное считался Лионский Кредит), и когда ты вырастешь, ты сможешь купить себе кусочек земли в Иерусалиме. У меня все по-прежнему благополучно, чувствую себя неплохо - когда был путч, я ходила к Ленгорисполкому защищать демократию и даже не простудилась. Приветы от родственников. Твоя тетя М. Причинер". Гольдштейн испугался, что за течением дней совсем позабыл о не обиженных ли? - Златоябках, переславших тети Марино письмо, переодев его в длинный хрусткий конверт, усеянный по светло-сиреневому полю выпуклыми золотыми яблочками, и снабдив кратко-кротким укором. Понедельник плохой день, пятница несчастливый, по субботам они ходят в синагогу, по воскресеньям в оперу, по вторникам я сижу с Ханси, а в среду у Пасхального Зайчика день рожденья. Позвоню им через четверг, решил Гольдштейн. Но сперва он отвлекся на стихотворение в ста двенадцати нерегулярных гекзаметрах на сладостно-мертвом языке полузабытой страны. В стихотворении методично перечислялось все увиденное им за год в различных отражающих поверхностях, начиная с окон ночного состава, тряско летящего сквозь, и кончая витринными стеклами, совмещающими внутри и вовне. Дунины зеркала само собой. Потом открылся рождественский луна-парк, и Гольдштейн до самой темноты прочесывал его низкие фанерные переулки, окутанные туманным электричеством, пропахшие ракетным дымом, черным пивом и чесночным багетом, опутанные акварельными каруселями и лилипутскими железными дорогами, оглушенные одновременной музыкой, детской истерикой и лотерейными зазывами с увешанных плюшевыми тушами эстрад. Луна там тоже была, но потерялась среди фонарей. Гольдштейну хотелось сшибить тяжелым кожаным мешочком пирамидку из 3+2+1 помятых латунных банок в самом убогом, едва освещенном и тускло раскрашенном из пряничных домиков. За это били в гонг и давали пингвина в короткошерстном фраке. Поэтому он собрался к Златоябкам только на Старый Новый год - с большим пингвином для маленького Давидки.

- Ты как будто не очень вырос! - сказала тетя Элизабет с порога. - Посмотри на Давида, как вытянулся не правда ли, настоящий маленький джентльмен?

Гольдштейн поглядел за ее обкатанное розовым шелком плечо, на расчесанного по середине головы Давида в мелкоклетчатых штанах со штрипками и такой же растопыренной под грудью жилетке, кивнул, но протянул тем не менее полупустого пингвина вперед гузном.

- Ну что же ты тратился не по средствам, - рокотал из квартирной глубины невидимый еще Златоябко. - Хочешь, я тебе за него половину отдам? Беточка, кстати, мне кажется, супу уже пора!

Приплыла фарфоровая ваза с кипятком, куда были медленно высыпаны четыре пакетика шампиньонного порошку. Дядя Сема зачерпнул из супницы, поднес ложку к круглому шевелящемуся носу и с нечеловеческой силой нюхнул. Потом опустил ее, опустевшую, и тихо, серьезно, задумчиво сказал тете Элизабет:

- Сегодня суп тебе удался как никогда. В Париже мы ели не лучше.

Гольдштейн любил Златоябок как положено родственников, был им, естественно, благодарен за все, но зайчиков гуляш, расщепляющий горло, и вьетнамская кисло-сладкая лапшица нравились ему больше. Впрочем, он потупясь хлебал.

- Как у тебя в школе, все нормально? - уверенно спрашивала тетя Элизабет, промокая дымящийся рот. - Кстати, Дэви, я нашла тебе чудную, сказочную школу - частную, конечно. - Она, выгнув под вздутой блузкой свой плотный коротенький стан, дотянулась до журнального столика с разбросанной пестрой газетой: - Вот, объявление: Английская школа. Очень строгая.

Дядя Сема сложил на животе руки ежиком.

- Такие короткие объявления - самые солидные, - сказал он. Его живот предлагал задуматься, а имеет ли моральное право заглядывать в чужие детородные органы человек, тридцать лет не видевший собственного.

- Я уже созвонилась, на следующей неделе пойдем представляться. Вторник это какое число?

Давидка вздрогнул сухими белесыми веками. Старшие Златоябки разбежались по квартире в поисках календарей. От их поступи и ауканья звенели буфеты, звякали люстры, качались эмалированные шары на покосившейся прозрачной елке. Давидка с Гольдштейном молча сидели. "Что за ерунда! - кричал Златоябко-отец из кабинета. - Я сам купил восемь настенных и повесил в каждой комнате по штуке, а они все на прошлый год!" - "Может, опечатка?" - отдаленно откликалась тетя Элизабет. "В Германии не бывает опечаток", - вернувшийся дядя Златоябко осторожно вдвигался в готическую скамью у камина. Его головошея медленно разглаживалась и бледнела. Рыжеволосые пальцы играли на дубовой спинке скамьи. Вошла тетя Элизабет, веселая, с десертом.

Полуторасуточным январским дождем заволокло окна - до почти что полной слитности крыш и незримости башен. Торговая улица была смутно-пуста, на ее потерявшей узор мостовой дымилась и подскакивала крупная ртуть - скатывалась-скатывалась-скатывалась к зарешеченным подножиям деревьев. Гольдштейн, обеими руками держась за обитое остроконечными шишечками перило, искривленно взбегал и сбегал по ковровым виткам; длинноголовый пустоглазый Ханси, похожий на прямоходящую ящерицу в матроске, ковылял вослед за ним молча и неотвязно. Всякий раз, как гольдштейновское прищуренное лицо высовывалось в гостиничный вестибюль, хозяин неодобрительно фыркал и, полуобернувшись, утомленно говорил вах поколенному портрету Фридриха Ницше в полосатом халате и с большим ятаганом у плеча. Шишечки на перила он велел наколотить немедленно по гольдштейновском вселении и был теперь мрачно доволен своею правотой. Гольдштейн же ноюще томился внезапным казенным интересом к такой было налаженной, блаженно пустой гольдштейновской жизни без занятий и желаний - дядя Якоб, словленный вчера за ротшильдовским дворцом, у входа в бильярд-кафе "Кафка" и отправленный по сверхсрочному вызову на биржу труда, все не появлялся и не появлялся. Лучше бы я тогда в детский дом сдался, думал Гольдштейн, шагая с Ханси туда-сюда между шести тонких колонн крытого входа в гостиницу, спокойненько сидел бы сейчас, положив ноги на парту, в просторном светлом классе, поплевывал бы в Махмуда и Кристиана жеваной промокашкой да третий месяц изучал букву "Y". Два гипсовых льва с лягушечьими плоскими мордами слепо сидели у дверей. Грохот дождя усилился - водяные косицы, свешенные с краев козырька, расплетались, распускались и смешивались. Клекочущая завеса раздвинулась: в ее разрыве наконец-то возник дядя Якоб - из его шляпы и плеч била вверх и в стороны рваная вода. Отряхнувшись передергиванием бедер и рук, он ступил на красную дорожку с зороастрийским орнаментом - но ни капли воды на нее не упало, и сам он был абсолютно сух, от шляпы до сапог. Ящерка-Ханси облепил всеми четырьмя гольдштейновскую ногу.

- С тех пор как ты понаехал, - агрессивно сказал дядя Якоб, - я просто не узнаю мой родной город - такой говняной погоды уже триста лет как не было.

Гольдштейн перетоптался с ноги на ногу. Ханси подпрыгнул, но удержался.

- И какие все же бюрократические сволочи сидят в этих конторах - представляешь, девка эта мне говорит: странно, говорит, господин Гольдштейн, что в вашем возрасте у вас нет никакой квалификации. Это у меня-то в моем возрасте нет никакой квалификации!

- Это у меня в моем возрасте нет никакой квалификации, - сказал Гольдштейн.

- Да, действительно. - Дядя Якоб повеселел. - Короче, тебе дали направление на фабрику искусственных членов, учеником контролера по качеству. Можешь гордиться: лучшие в Европе траурные члены для вдов - черные с золотыми усиками!

У Гольдштейна открылся рот и защипало в глазах. Дядя Якоб присел перед ним на корточки и брезгливо пощекотал Ханси по золотушной щеке:

- Не паникуй, юнгерманчик, я туда уже сходил. Они от тебя откажутся. Там хозяин мой большой друг, мы с его дедушкой в великую сушь девятьсот двадцать третьего года вместе торговали замороженными сигарами у висбаденского казино. Ну, целую руки.

И он, стартовав с корточек, как ракета, выстрелился вперед спиной в нестихающий дождь. Гольдштейн успел подхватить рванувшего следом Ханси под мышки и, успокоенный, покарабкался к себе наверх: играть с Тигрессой и Зайчиком в закрытую буру без картинок и молодок, на оттяжные шелобаны.

Дождь закончился в конце марта, незаметно, ночью. Перетруженная канализация еще с неделю булькала и всхлипывала подо всеми мостовыми, город еще с неделю стоял темный, слитный, как будто бы смазанный, - но отдельное небо над ним вовсю уже сверкало золотом и кобальтом, - и в нем розовые белые башни. Гольдштейн с Супер-Рабыней Дуней пошли с утра на заречную барахолку - покупать Гольдштейну велосипед. Ханси бежал сзади, ожесточенно дыша и рывочками, по-индючьи, двигая в разные стороны прозрачной головкой. В детский сад его не брали по причине отсутствия прописки. Дуня, которую, в сущности, звали Терезой-Луизой, взмахивала широкими полотняными рукавами и, возмущенно переходя иногда на нижнерейнский диалект, клеймила недостаток социальной защиты. "Разве я не сфера услуг?! - горячилась она, отрочески тесными губами с затрудненным наслаждением выталкивая толстоватые слова. - Да я бы платила им, засранцам, и налоги всякие, и профсоюзные взносы, за милую душу, пожалуйста!" - пугала она своей извращенностью толпы прохожих сомнабул, колтыхавшихся вдоль улиц, как белье на просушке. Когда сквозь ратушную площадь вышли на набережную странно выгнувшейся, приподнявшейся, расширившейся реки, сейчас же с ясного неба ударил гром. Дуня оборвалась на полуслове и уцепилась правой рукой за Гольдштейново темя.

- Не бойся, это полуденная пушка, - медленно сказал Гольдштейн, чувствуя сквозь волосы неравномерный холод ее ладони. Перед ним мелькнул оседающий белый рукав, обдавший ветром и оголивший длинную руку от чуть потресканного красноватого локтя до бледного вогнутого запястья с двумя маленькими круглыми рожками по краям. На ее было ровно десять.

- Разница во времени, - объяснил Гольдштейн.

Среди свежеумытых банковских башен ослепительно сияла тончайшая золотая игла низкостенной крепости. Велосипед был "Орленок" без звонка и насоса, и он все поскрипывал и побрякивал, и назад его вели по мосту осторожно, осторожно усадив взбудораженного Ханси на обколупанной раме. Дуня, разгорячась двухчасовой торговлей с продавцом, жестоковыйным поляком, поголовно заросшим табачной крошкой, расстегнула свою крохотную расшитую жилетку, закатала до плеч рукава поколенной рубахи и даже зачем-то подвернула до середины голени прямые черносуконные брюки. "Надо было еще поторговаться! Он бы и за пять отдал!" - убеждала она упертого в руль Гольдштейна. Гольдштейн с любовью оборачивался к ее нежно-румяному продолговатому лицу со смелыми, глупыми, чуть раскосыми глазами и кивал. На ратушной площади, на Римской горе, решили перекурить - велосипед вогнали в многоместное железное стойло перед вращаемой дверью мороженицы, а сами сели снаружи.

Назад Дальше