- Памятник какой-то странный, - сказала Дуня, рассеянно гладя на площадь. - Никогда не замечала. Смотри, конь на двух ногах стоит. - Действительно, огромный зеленый всадник на двух мозолистых копытах иноходью стоял - передом к ратуше, задом к собору. Принесли мороженого Гольдштейну и Ханси, Дуне - пиво. Прохладившись, вернулись к жалобам Дуни, юной суперрабыни из "Эксцельсиора". Все у нее было через жопу, сетовала она (и солнечная пенка на ее губах беззвучно рвалась и лопалась), и даже учеба на домину никак не задавалась, и вообще ее перевели из домин в учительницы, резиновый китель и фуражку с черепом отобрали, зато выдали английское платье с белым воротничком, хорошенькое… но клиентов осталось - один-единственный, и тот пацан, твоего возраста или чуть постарше. Мамаша твоя хоть знает, спрашиваю, что ты здесь? Она, говорит, меня и при-вела, - там сидит, в приемной. Я к замочной скважине: и правда, этакая дама в шляпе, шуба полосатая, чулки белые, шелковые, юбка в клеточку выше колен - и с бантом на животе. Ладно, говорю, раздевайся. Совсем, спрашивает. А как еще, идиотина! - ору, а сама чуть не плачу. Я ему хрясь, хрясь поперек спины указкой, а он стоит на четвереньках - маленький, толстый, белобрысый, весь дрожит и пукает. Схватила его сзади за яички, крошечные, как у котенка - где яйца украл, кричу, уголовник, а он все только ежится. …Странно, пиписька висит, а залупленная… Так с тех пор и ходит, несчастный; спасибо, без мамочки -…слава Богу, с недавнего времени хоть кончать начал… Но разве ж это клиент?! Разве ж это жизнь? - то меня лупят, то я; а по-человечески, внутрь, - с самого Хансиного зачатия не имела… Гольдштейн облизнул ложечку и кивнул. Дуня вдруг замолчала, странно - коротко и жестко - посмотрела на него, странно - коротко и шумно - втянула в себя пиво и отвернулась.
"Дорогая тетя Мара! У меня все в порядке, и с учебой, и с поведением. Дядя Сема и тетя Элизабет мной довольны. На день рожденья они подарили мне велосипед с четырьмя скоростями. Летом мы все вместе отдыхали в Италии, купались в Средиземном море - оно оказалось еще грязнее, чем Финский залив, только все зеленое, блестит и пенится. С сентября снова начался учебный год, и мы с Давидом пошли в школу - я на класс старше, поэтому я ему помогаю делать домашние задания. Отношения у нас хорошие. А ты как поживаешь? Дядя Сема говорит, что мы на Западе с тревогой и беспокойством следим за развитием ваших событий. Если следующий путч будет не летом, пожалуйста, не ходи - простудишься. Я получил письмо от дяди Брайана Брайнина из Нью-Йорка: может быть, на рождественские каникулы поеду его навестить, если он оплатит билет. Все наши передают тебе горячий привет. Любящий тебя…" Гольдштейн сплюнул ссосанную с языка костную сладость конвертного клея и толкнул письмо под выпуклое веко синего почтового ящика. Можно было уже идти домой, только вот Зайчик просила к ужину хлеба купить- Гольдштейн перезвякнул в кармане мелочью и, подскользаясь на пятнистой панцирной льдине, завернул в генеральский гастроном. Ему удалось ловко перепрыгнуть через лужу, ожесточенно гонимую широчайшей шваброй по пустым перед закрытием залам, и, не замочив ног, приземлиться у хлебобулочного отдела. "Гражданка, я вам, кажется, предельно ясно сказала: булка - вчерашняя!" - продавщицыны скулы алели, короткие белые кудри гневно скакали на висках. Крохотная старушка перед Гольдштейном обернулась, как бы ища сочувствия, не нашла его в озабоченно считающем желудь ребенке и пролепетала (скорее собственному отражению в зеркальной стене, чем возвышающейся над мраморным прилавком продавщице): "Ich verstehe Sie nicht, gnädige Frau…" И заторопилась к выходу, волоча за собою трех упирающихся такс. Гольдштейн же кротко взял отреченную булку и отправился следом.
Похрустывая свежей наледью, с батоном под мышкой, шел он, маленький, сутулый, в кроличьей мокрой шапке, по едва освещенному фосфорно мерцающими фонарями Кирпичному переулку. Не доходя одного дома до улицы Герцена, свернул в подворотню и во двор налево. Лампочка в проволочном наморднике горела над низкой дверью, из-под запотевшего стекла темно-малиновой доски едва проступало золотом: "Рабочее общежитие № 3 фабрики резиновых изделий № 2 имени В. Либкнехта и Розы Люксембург". Гольдштейн протиснулся вперед плечом: зороастриец наморщась читал на вахте газету. "Здрасьте, тетя Валя", - сказал Гольдштейн. "Стой, стой, малой, - таинственно зашептал зороастриец, поднимаясь из-за стойки и одергивая кофту на могучих боках. - Ты знаешь чего… у нас, это, комиссия завтра… Если тебя в подсобке застукают - с ОБХСС потом шухеру не оберешься. Может, ты, это, у родственников сегодня переночуешь..? А я пока там у тебя приберу". - "Ага, ладно, - сказал Гольдштейн. - Сейчас только булку закину и сразу поеду". - "Семен Израиличу привет передавай, скажи, Люська моя на завтра к нему записалась. Скажешь?" Гольдштейн кивнул и, отирая пальцем очки, побежал наверх. Белоруска Зайчик и Тигресса Суматрян из Армавира еще не вернулись со второй смены, только Дуня в трусах и лифчике сидела у стола и штопала колготки на деревянном грибке. Безулыбчивый Ваня молча прыгал с Зайчиковой кровати на Тигрессину - все равно они были неубраны. "Привет, - сказал Гольдштейн. - Вот, Зайчик хлеба купить просила. Знаешь про комиссию?" Дуня подняла от колготок узкие глаза: "Как же, Валентина раза уже три набегала. Чтоб нашего с Ванькой духу тут завтра с пяти утра до восьми вечера не было". - "А этот, клиент, ходит еще?" - спросил Гольдштейн и положил твердую булку на стол, между двух чайных лужиц. "Редко. Прогуливать начал, поросенок. - Дуня маленькими белыми зубами с хлопком перекусила нитку. - Едва хватает, чтоб Вальке за койку платить. …Куда это ты? - Она встала и накинула на плечи цветастый халатик. - Я чаю сейчас сделаю". - "Не, я у родственников ночую, из-за подсобки", - объяснил Гольдштейн, топчась перед дверью. "Ночуй здесь. Девки все равно на третью смену остаются, у них там аврал. Или боишься?" - на Гольдштейна в упор смотрели зеленые смеющиеся глаза. "Ну, пока", - мрачно сказал Гольдштейн и вышел.
Он продышал лунку в заиндевелом стекле темного и пустого четырнадцатого троллейбуса (такого темного и такого пустого, что страшно было присесть на пупырчатое холодное сиденье, и Гольдштейн остался подпрыгивая стоять) и, прижавшись над нею каплющей шапкой и немеющим лбом, смотрел, как проплывает в разъеме улицы Дзержинского светящийся скелет Адмиралтейства. "Дай-ка поглядеть, юнгерманчик", - дядя Якоб в бараньем тулупе отпихивал его плечом от смотровой дырочки. Гольдштейн уступил. Троллейбус, с присвистом лязгая рогами по проводам, начал огибать колоссальную чернильницу Исаакиевского собора. В заднем окне смутно-золотым пятном мелькнул Мариинский дворец. "Уезжаешь, значит, - дядя Якоб оторвался от обозрения. - А я у Манежа схожу, на следующей. В Ерусалим-то когда?" - он пахнул промороженной сыростью бороды и тулупа, табаком и пивом лица и еще каким-то неопределимым древесно-рыбным тленом всего своего наклонившегося к Гольдштейну, тщедушного под тулупной громадой тела. "Вырасту - поеду". Они поцеловались, и дядя Якоб кособоко спрыгнул во тьму. Пока троллейбус редкими рывками заворачивал на бульвар Профсоюзов, Гольдштейн успел увидеть заснеженную острую скалу, на ней царя дыбом в перекрестье двух наполненных сверкающим прахом лучей, за ним черную реку с потопленными краеугольными огнями, за черной рекой бесконечную череду каких-то колоннад, а за-над ними неимоверную круглую башню с обведенным светом острием - гаснущим, расплывающимся, тающим. Четырнадцатый троллейбус встряхнулся (Гольдштейн особенно высоко подпрыгнул), зачем-то осветился изнутри и, будто приободренный близким отдыхом, рванулся к кольцу.
По ледовым дорожкам в намертво утоптанном снеге подкатывал Гольдштейн на одной ножке (вторая приподнята, руки в стороны) к златоябкинскому дому, Красная улица 10, где винный магазин. В неосвещенной парадной он начал на ощупь продвигаться к лифту, одновременно обивая снег с отсыревших ботов. Бабах! - что-то загремело, плеснуло, покатилось - Гольдштейн замер. Входная дверь завизжала - некто вошел в парадную. Некто (в просвете дверного проема черный, широкий, в шапке с развязанными ушами, напоминающей китайскую крышу) поднял руку и скрипнул ею несколько раз. Зажглась лампочка в стене. Гольдштейн подкинул спиной сползший ранец и, поворачиваясь, мельком прочитал рукописное объявление над поваленным ведром: Товарищи! В ком есть человечиская совисть - сцыте в ведро.
- А, это ты, - сказал дядя Златоябко, возвращающийся из абортария. - Целую вечность тебя не видел.
- Я попрощаться зашел, - щурясь, сообщил Гольдштейн. - Мне дядя Брайнин вызов из Америки прислал - я туда уезжаю. Совсем.
- Зря, - сказал Златоябко. - Здесь, в Германии, ты дышишь двумя тысячелетиями христианской цивилизации, - он показательно-шумно вдохнул. - А там чем? Все-таки мы с тобой люди европейской культуры!
Гольдштейн пошел к выходу.
- Ты что, даже не поднимешься? У нас интересные гости из Союза - одна еврейская монахиня с мужем, сегодня днем лишилась чувств в супермаркете, когда увидела четыреста сортов сыра. Тетя Бета собирается, кстати, грибной суп делать.
Гольдштейн решительно помотал головой:
- Не могу, дядя Сема, правда, - самолет уже через четыре часа. Скажите Додику, что я ему пришлю из Америки живого негритенка.
- Какой же ты странный мальчик. - Златоябкины голубые зрачки растерянно разошлись по сторонам. - Зачем Додику негритенок, он будущей осенью поступает в Кембридж.
Гольдштейн привстал на цыпочки, поцеловал мятую холодную щеку и протиснулся наружу.
- Постой, постой, - кричал Златоябко. - Давай я тебе хоть календарик подарю, на новый год…
Но Гольдштейн уже был далеко. Он, уменьшаясь, бежал по темной снежной улице и махал обеими руками зеленому огоньку свободного такси.
1993
Памяти своей матери Любови Марковны Вольфовской посвящает это издание Ю. А. Глоцер, при финансовой поддержке которого выпущена книга.
Примечания
1
Хенсхен кляйн гейт алляйн ин ди вайте Вельт химайн (нем., пер. автора).
2
Начиная с этого момента внимательный читатель наблюдает за постепенным вытеснением реалий Франкфурта реалиями Ленинграда - вплоть до полного замещения одного города другим (прим. автора).
3
Совсем обнаглели, проститутки (нем., пер. автора).