Давление то резко падало, то поднималось выше некуда. Я был возле неё, когда оторвавшийся и двигавшийся по кровеносной системе тромб перекрыл лёгочную артерию. Эмболия. Смерть от удушья последовала в считанные секунды. Она сознавала, что уходит из жизни, и сказала мне всё-всё прощальным красноречивым взглядом. Её твердая надежда на некое будущее я прочёл в этом взгляде. Она убедила меня всепобеждающей силой, необыкновенной энергией прощального взгляда, что благодарность и окормляющая душу любовь – сущность её духовного завещания. Тот безмолвный диалог – глаза в глаза – забыть невозможно. Это было обращение ко мне её души с призрачной, на глазах исчезающей границы между бытием и небытием. Взгляд её, повторюсь, обещал, провидел общение, перекличку наших бессмертных душ в будущем.
"Отдала Богу душу", вспомнил я, зачастую всуе произносимое и от этого обыденно звучащее, но заключающее, тем не менее, и в таком опрощении огромный смысл. Отдала Богу бессмертную душу свою, то есть своей душой вернулась к тому, кем душа и жизнь ей были дарованы при рождении; обратилась в бестелесное существо, одарённое разумом и волей. Так, друг мой, понимаю я уход из жизни земной. Так, именно так! По-прежнему, Лариса – человек, но без плоти, человек, бестелесный по смерти своей. Я читал про то, как Толстой и Чехов в клинике на Девичьем поле, где в марте 1897 года оказался на грани жизни и смерти Антон Павлович, вели разговор о бессмертии. Чехов не соглашался с Толстым, который придерживался взгляда Эммануила Канта, полагавшего, что все мы после смерти будем жить в некоем начале. Сущность и цели этого начала Чехову были не ясны, и он со страстью (в итоге ночью у него опять было кровотечение из лёгких) говорил Льву Николаевичу: "Мне это ваше начало представляется в виде бесформенной студенистой массы. Моё я – моя индивидуальность, моё сознание сольются с этой массой. Такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его".
После ухода Ларисы из жизни земной я, до этого мало размышлявший о сущности понятия "душа", осознал, прочувствовал, что стоит за словами "душа человеческая". Существует она независимо от тела. Это носитель духовности личности. Это то, что нематериально. Суть частица Божьего духа.
То, что обещала Лариса предсмертным взглядом, поразило всё существо моё. Щемящая тоска от гнетущего среди городского многолюдья одиночества, непреходящая тревога… По мере осознания сути христианского вероучения зажила надежда на обещанный ею, ожидаемый контакт с её душой. Её горячая, щедрая, неуёмная душа, казалось мне, находится где-то близко, совсем рядом. Всё чаще стал задумываться я о том, каким образом, какими условными знаками, каким проявлением небесного промысла осуществится предречённая ею эта духовная связь.
Проявилась связь с её отлетевшей душой неожиданно, сколь загадочным, столь же и естественным образом. Наличие того, что обозначается иностранным витиеватым словом трансцендентное, что значит недоступное познанию, вскоре стало судьбоносным событием, фактом моего духовного бытия в мире. Говорю о принятии христианской духовности, веры в Бога. Остатки неверия, характерного для нас, родившихся и выросших в советское время, исчезли как дым. Были к тому веские основания.
Кажется, с неба кто-то пригоршнями и щепотями сыпал на лесные угодья оранжево-золотистые лисички. Среди однообразной зелени середины лета – лисички словно праздничный фейерверк. Я и в городской квартире не расстаюсь с ними. "Лукошко с лисичками" – подарок известного живописца над моим письменным столом. Радость для глаз – оранжево-жёлтые, опрятные, зовущие в летний лес лисички. При каждом взгляде на "Лукошко" я испытываю духовное озарение, прозреваю святость. О том, что произошло в моей судьбе, судьбе одинокого, пожилого вдовца, надо писать, что называется, с красной строки.
В пятницу, преодолев пробки и заторы, вырвался из мегаполиса. Шёл дождь. По народной примете, выезжать в дождь – благо, сбудется то, что загадывал, собираясь в дорогу. Дождь, между тем, то лил, как из ведра, стоял стеной, то атаковывал землю крупными водяными ядрами, то сеял бисер мельчайших брызг. Дождь шёл всю пятницу и всю субботу до самой ночи. С крыльца дома я глядел в лесную сторону и понимал, что лес недоступен: вдрызг вымокнешь, и будет не до лисичек и прочих даров природы. В воскресенье распогодилось. Как только выкатилось из-за горизонта солнце, я отправился в лес. Сердце предчувствовало близость обещанной встречи. Близилась годовщина ухода Ларисы из жизни.
….На заслужившем у меня добрую славу "грибного места", того самого, от которого, как танец от печки, начинают охоту, наткнулся после больших стараний на единственную лисичку. Обошёл знакомые урожайные места – в корзину отправил кокетливую сыроежку в розово-фиолетовом чепчике. Вероятно, я разучился видеть грибы, подумал в раздражении: "А что если вернуться к "печке""? Неторопливо, с тщанием и старанием, как разучивают движения вальса – раз – два – три, раз – два – три стал кружить по местам, мне известным до последней кочки. "Ага, незнакомая ложбинка. Туда стоит заглянуть", – подумал и исполнил намерение. Когда продрался сквозь густой кустарник, открылся чистый, освобождённый от травы, её словно кто-то выщипал, склон. Стоя в глубине ложбины, я во все глаза глядел на открывшееся диво. На округлом бугорке, даря миру тёплое сиянье, светилась россыпь лисичек, будто апрельские веснушки на Ларисином улыбчивом лице. Поражённый, удивлённый обилием лисичек, стал протирать глаза. На мгновенье погас яркий солнечный свет, и на вспыхнувшем в какой-то неведомой реальности, а может, в глубине моего сознания, подобии экрана, проступил зримый облик Ларисы: она, прищурившись, старалась разглядеть меня, и взор её очень сильно напоминал тот прощальный многозначительный взгляд, который никогда не покидал памяти моего сердца.
Что же это такое? Сон? Галлюцинация? Видение? И одно, и второе, и третье никак не объясняли пережитого. "Это действительность, выходящая за границы всех земных реальностей", – подумал я. Знак соединения наших душ. Явленное свыше знамение длилось короткое время. Помню, мы молча, глаза в глаза, вели безмолвный диалог; она обращалась к моей душе – я сознавал это по испытываемому небывалому блаженству, которое на миг один победительно пленило всё моё существо.
Стоя в глубине ложбинки, блаженно улыбаясь крохотным лисичкам, напомнившим мне апрельские Ларисины веснушки, беззвучно произносил я ласковые, возвышенные слова благодарения Богородице, небесной покровительнице моей возлюбленной, и ощущал в себе небывалый подъем духа, неземное парение.
Богородица. Дево, радуйся.
Пресвятая Мария, Господь с Тобой.
Сердечно, благостно такими запомнившимися мне с детства словами молилась Богородице моя бабушка Анна Игнатьевна. Вечная память, вечный покой её светлой душе!
Нежданно-негаданно меня окропило. С чистого голубого неба – над лесом стояло едва заметное, лёгкое, полупрозрачное облачко, посыпались, дробно застучали по листьям деревьев тёплые капли "слепого" дождя. "Благодать, благословение Божье", – подумал я, осчастливленный явившимся мне видением и этим дождём, породившим тёплое сияние трав и листьев, кустарников и деревьев… Сердце было открыто для молитвы.
Слова обращения к Господу пришли как чудо – не знаю, как они высветились в памяти моей, кто подсказал.
Иисусе, да не будет на земли горьких воспоминаний о ней.
Иисусе, возвесели её милосердием твоим.
Иисусе, Неизреченный, Великий и Чудный, упокой, Господи, душу рабы Твоей.
Репей
Он возник у калитки, нежданно-негаданно. Кого угодно мог ожидать Константин Петрович Завидонов сюрпризом здесь, за сто пятьдесят вёрст от Москвы, в дачной деревне Усково, только не его, Еремея Солёного. Он его в московской жизни не жаловал, если тот настырно выпрашивал книгу с автографом или билетик на его, Константина Петровича, творческий вечер, назначал встречу в метро, где под грохот прибывающих и убывающих поездов особо-то не поинтимничаешь, не подискутируешь до знаменитого истошного вскрика Еремея, когда беседа клонится к рукопашной: "Только не спорить". Что говорить, шибко задорная личность Еремей Солёный.
– Откуда ты такой немытый, нечёсаный, небритый?
Еремей и в самом деле являл собой зрелище для мирного времени экзотическое. Седые с вкраплениями грязно-бурых прядей лохмы, свирепая щетина двухнедельной давности, и прямо из носа торчат вверх, влево, вправо тараканьи усы. Причудливостью одежды ныне не удивишь – мода всё перевернула вверх дном, но и здесь Еремей был впереди планеты всей: пиджак покроя сороковых – пятидесятых годов прошлого столетия и замызганные брюки-клёш в крупную клетку впечатляли. Такого ряженого знающий толк во вкусах прошедших эпох режиссёр комедийного жанра с руками оторвал бы, попадись Еремей Солёный ему на узенькой торговой дорожке. Однако пилигрим сей стоял не у ворот имения госпожи Гурмыжской, а у калитки крестьянского подворья, обращённо-го писателем, инженером человеческих душ, как однажды мудро определил этот вид деятельности Иосиф Виссарионович Сталин, в фазенду, отмеченную чертами изысканности, рациональности, шарма во всём. Начиная хотя бы с преображённой в просторное двухэтажное шале деревенской избы в три маленьких оконца, сохранённых диковиности ради, до цветников, поражающих подчёркнутой декоративностью египетских фиолетово-бордовых лилий и тонким ароматом, а ла шанэль, парижских алых роз, цветущей японской сакуры и фиолетового, в мириадах плодов, большущего куста барбариса. Еремей успел окинуть единым взглядом и оценить набитым на созерцании-изучении чужих поместий глазом некоторые достопримечательности завидоновского уюта, позавидовав преуспевшему и в этом хозяину жизни. Зыркнув из-под косматых бровей колючим, ироничным взглядом, оценившим отношение к себе как неблагожелательное, он произнёс с наступательной интонацией:
– Проходи, коль самоходом бог знает откуда явился. Так, что ли?
– Давно тебя не видел. За какой надобностью совершил дальний вояж?
– На тебя посмотреть, твоим благоустройством полюбоваться, – пояснил Еремей вроде бы дружелюбно, – попутным ветром меня занесло, дружбан мой здесь дом купил недавно. Прихватил меня с собой, хотелось ему показать приобретённую за большие деньги недвижимость, похвастать, покочевряжиться перед малоимущим корешем. В машине за разговором выяснил, где тут ты обитаешь. Показывай имение – в дом, знаю, не пригласишь.
– Это зависит от твоего нынешнего поведения, – едко отозвался Завидонов.
– Вижу, что не рад мне.
– Рад, рад… Впрочем, чему радоваться? Рад я, да, рад, как собака репью в хвосте.
– Не забыл до сих пор, – подивился Еремей. – Столько лет прошло!
– Высок, красив репей, да чёрт ему разве что рад!
– Что ты ерепенишься, бранишься? Я что у тебя милостыню прошу?
– Проходи. Покажу, чем и как живу… – И опять не сдержался. Старая обида вышла наружу. Он проворчал вслед пустившемуся по садовой дорожке в глубь усадьбы Солёному: – Покажи, покажи. Пристал, вцепился, как репей. Репьём засеешь, не жито взойдёт.
Солёный, желая угодить Константину Петровичу, которого, как ему казалось, душевно, словно возвратились оба в студенческие годы, поименовал "старик". "Старик", "железно", "хохма", "чувак", "чувиха" – эти полувековой давности жаргонные слова писателю Завидонову претили: они были да сплыли, как уходят в небытие пустоцветы, язык самоочищается, и слава богу. Ушёл, за редкими исключениями, так называемый блатной жаргон, уйдут и новоявленные – "не парься", "улёт", "прикол" и прочие штуки начала века двадцать первого. Так Завидонов размышлял, дивясь тому, что у Еремея всё ещё в ходу "старик" и "хохма". Между тем, Солёный намётанным глазом обозрел садовую беседку и восхитился то ли деланно, то ли умилился от души, отголоском классики в формах места уединения для душевных бесед и чаепитий тет-а-тет. Еремей, это Константину Петровичу было хорошо известно, нетерпелив, прилипчив. Он уже подался в дальний край усадьбы и с любопытством разглядывал симпатичное с виду сооружение, на которое обратил своё сугубое внимание.
– Какое внимание к отходам! Какая эстетически полноценная выдумка в этом устройстве. Казалось бы, просто-напросто компостная куча, а каково оформление. Старик, это идея, ты обязан её запатентовать.
– Устройство сие не моё изобретение, – попытался было Завидонов отмахнуться от Еремея с его очередной порцией восторгов по поводу талантливости хозяина усадьбы.
– Ты не отпирайся, старик, не журись. Плетёнка на усадьбе – это твоё ноу-хау. Другие не знают, что делать с отходами. Ни у кого такого в вашей дачной деревне не видел.
– Когда успел всех обойти, – буркнул себе под нос Константин, а гость, будто не слыша его бормотания, продолжал восхищаться изобретением Кости Завидонова.
– В дальнем, непарадном, углу участка кольев набил по кругу, оплёл ветками, получил что-то вроде большущей корзины. Гляжу – и вход есть в твоё хранилище отходов. Собирай и вали сюда всё подряд.
Константин Петрович поморщился – в красноречии Еремея неглубоко спрятан был отголосок давней, никогда не оставлявшей его, Еремея Солёного, зависти: "Жена – хозяйка, каких мало, и красавица притом, годы почтенные ей нипочём; дача – загляденье; всех умней, всех ловчей Костя Завидонов, везунчик, и всё тут". В Косте же этой размашисто-разгильдяйской фразой Еремей оскорбил рачительного хозяина.
– Говоришь, вали всё подряд. Я отходы складываю в плетёнку с разбором, иначе неопрятная, вонючая свалка возникает ненароком.
Гость вопросил ёрнически:
– Сепаратор у тебя где-то запрятан, что ли?
– Знаешь, у меня здесь всё по старинке, всё больше личный, ручной труд использую. Накидаю, свалю в плетень всяческий сор, ржавые вёдра, кухонные отходы, пахучие экскременты и норовлю охапками да навильниками ботвы, сорняков, усохших стеблей укрыть слоем потолще это добро. Так и заполняется слоями плетёный короб. Пройдёт два-три года и готов к употреблению замечательный перегной. Как говорится, дёшево и сердито.
– Гляжу, твоей заботой могучий репей, как страж, возле плетёнки встал.
– Репейник явление природное, в заботе человеческой не нуждается. На пустырях, в бурьянах у старых дворов и заборов, у плетней, и забытых замшелых поленниц, и возле компостных устройств вырастают целые колонии репейника, и среди них великолепные экземпляры случаются. Проклюнулся по весне в двух шагах от того места, где мы стоим, лопушок размером с детскую ладонь, и вот нынче стоит красавец под два метра ростом. Колючих бутонов на разветвлённых цветоножках не сосчитать. Смотри, Еремей, какие у репейника привлекательные цветы – триколор. Играют, перемигиваются синие, красные, фиолетовые стрелки-лепестки. Никто не рвёт приманчивых, ярких цветов. Потянешься к цветку рукой, копья-щетинки, охраняющие сердцевину бутона, вопьются в подушечки пальцев. И этот триколор мне лично глаза колет.
Еремей смутился, потупил взор своих всегда не в меру смелых глаз, засопел сердито.
– Это ты зря вспомнил.
– Нет. Не зря.
Константин Петрович загадочно улыбнулся.
– А хорошую шутку, как ты говоришь хохму, я тогда вокруг этого самого репья, вернее сказать, насчёт репейного масла выдал на-гора.
– Не надо вспоминать, – внезапно покраснев, зло, угрожающе произнёс Еремей.
– Ты мне, Ерёма, не указчик. Возьму и расскажу всё от начала до конца. И про смазку оптических осей, всенепременно вспомню… Известно тебе, что головки репейника с колючими остьями способны обратить в колтун девичью косу и собачий хвост. Твоя голова, Еремей, и по виду, и по содержанию репью под стать. Ты должен это понимать, а если до старости ничего не понял, постарайся сегодня понять.
Об истории отношений Еремея Солёного и Константина Завидонова хочется сказать, переиначив Шекспира: "Нет повести печальнее на свете, чем их дружба – разрыв, пришедшиеся на двадцатое столетье".
Еремей-Репей лопушком наивным смотрелся всего года два-три после того, как слез с горшка. А дальше вскачь пошло у Ерёмы репейнистое развитие: с кем из мальчишек-приятелей не поладил, в ход без задержек пускает кулачки. Норовит в нос ткнуть и раз, и два, и три – до кровавых соплей, одним словом. Разумеется, сам много раз прибегал к маманьке с расквашенным носом. Та его шпыняла:
– Не реви, репей колючий.
Вид у Ерёмы задорный, на первый взгляд безобидно смешной. На миловидном мальчишеском лице задранный кверху пятачок-носопырка и горделиво приподнятый зад. Курносый Ерёмка вызывал у его приятелей желание нагловатую кривизну его носа выпрямить или даже вовсе сковырнуть с миловидного лица свинячий пятачок.
Ерёмка всегда был общителен, развязен и приставуч до наглости. Он затевал то одну, то другую игру, толком не зная правил, и, когда его поправляли, азартно спорил, не без скрипа, но терпели, так как заводила, даже такой дурашливый, необходим мальчишеской компании.