Шимон, едва ступив на Землю обетованную, уже в аэропорту Бен-Гурион клятвенно заверил, что работать не собирается – пусть работает медведь, у которого для этого есть целых четыре лапы, или в крайнем случае трактор – он железный. И обещание, судя по дальнейшему, исполнил.
В первое время он появлялся у младшего брата довольно часто, всегда очень крепко, однако, по его мнению, недостаточно выпившим. Прежде всего он внушал Бенци необходимость быть скромным – чтоб Бенци не воображал, что если он писатель, то он такой уж чересчур культурный, – Шимону самому не раз доводилось по сути дела заведовать кавэче. Бенци уже знал, что так называется культурно-воспитательная часть, а потому никаких вопросов не задавал. Тем более что убедительным свидетельством его скромности все равно могла быть только скромная сумма, выделенная на приобретение двух-трех бутылок полюбившейся Шимону лимонной водки "Кеглевич", а также приличествующей этому элегантному напитку закуски. В противном случае Шимон грозил дать по кумполу какому-нибудь чучмеку, как он, будучи консерватором, именовал евреев-сефардов, которых люди его круга обычно называли арсами (слово "арс" в Тель-Авиве означало примерно то же, что слово "ишак" в районном центре Партияабад).
– Хочешь, чтобы в газетах написали: брат знаменитого писателя ограбил нацмена?!. Хочешь?!. – напористо допытывался Шимон, и Бенци всегда отвечал с совершенным чистосердечием: "Не хочу".
Шимон держался так, словно Бенци в чем-то его предал, словно он, Шимон, сражался с какими-то врагами, покуда Бенци за его спиной отсиживался в тылу. И хотя сражался именно Бенци, а сидел, наоборот, Шимон, тайная правота Шимона не составляла секрета для Бенциона Шамира: самого страшного на войне он не испытал, потому что там не было мерзости, только чистый ужас.
Шимон очень быстро развеял по ветру четверть века настаивавшуюся сказку о погибшем брате, однако так до конца и не сумел переработать сострадание к себе в беспримесное отвращение. Несмотря на всю безжалостную реальность, в душе Бенци все-таки продолжало теплиться то единственное, что только и может сближать людей, – общая сказка. Хотя это скорее всего была уже лишь сказка об общей сказке.
Тем не менее и ее оказалось достаточно, чтобы Бенцион Шамир каждый раз ощущал долго не стихавшую боль, когда что-нибудь вновь и вновь напоминало ему о Шимоне, который однажды наконец-то исполнил свою угрозу, причем с большим перевыполнением: разбойное нападение, нанесение увечий, представляющих угрозу для жизни потерпевших, нарушение неприкосновенности жилища с применением технических средств и в довершение всего вооруженное сопротивление полиции, вынудившее ее открыть огонь на поражение. Все это выглядело таким нарочитым нагромождением нелепостей, что в любом сколько-нибудь рассудительном человеке возбуждало прежде всего подозрение о завуалированном самоубийстве.
История, как и сулил Шимон, в газеты попала, но никакого ущерба репутации Бенциона Шамира не нанесла. Во-первых, мало кто знал, что есть общего между писателем Шамиром и уголовником Давиданом. Во-вторых, все, кто к нему хорошо относился, лишь выражали сочувствие (мысленно поздравляя его с освобождением); те же, кто относился к нему неважно, просто радовались за себя и за торжество справедливости: историческая родина сомкнулась над головой Шимона-Казака отнюдь не с бульшим сочувствием, чем базар Партияабада.
Мать снова на удивление спокойно приняла уже окончательную разлуку со своим сыном – скорее всего, она мысленно простилась с ним много лет назад, после того как имела неосторожность разыскать его в Советской России и наволноваться и наплакаться во время предыдущих его отсидок, в удесятеренном объеме, в сравнении с Бенци, вкусив прелести общения с Шимоном плюс тюремные передачи минус доходы, которыми располагал классик ивритской литературы Бенцион Шамир.
Белая и легкая, как пух на ее головке, она, казалось, беспокоилась об одном лишь здоровье, а хлопотала только о том, как бы подешевле приобрести помидоры для салата да куриные лапки для холодца на тель-авивском рынке – "шуке", – да еще сэкономить шекель-другой на электричестве и пресной воде. Бенциона Шамира это даже раздражало бы, если бы он не понимал, что, бескорыстно служа деньгам, человек на самом деле рассказывает себе какую-то сказку о своей мудрости, могуществе и дальновидности. Страстное корыстолюбие всегда лишь маска какой-то сказки. Как все у хомо сапиенса, чья главная жизнь протекает в его воображении.
Хотя мать получала вполне приличную, по ее вывезенным из Страны Советов стандартам, пенсию, а также хорошую (Бенци передергивало) компенсацию от германского правительства за убитую Фаню, она постоянно сетовала на мелочность водяного счетчика, установленного в ее бесплатной "амидаровской" квартире: в Союзе-то вода была бесплатная… Бенци всегда при этом чувствовал себя виноватым и старался сунуть ей какую-то сумму, соразмерную его вине.
Но вот когда она принималась жаловаться на бездушный бюрократизм немцев, не желавших выплачивать компенсацию за ее супруга Давидана и дочь Рахиль Давидан из-за такой пустой формальности, что умерли они не в германской, а в советской зоне ответственности, – ведь если бы немцы не начали свою политику вытеснения евреев, то и…
И однажды Бенци не выдержал.
– Мама, – спросил он как можно более ласково и кротко, – подумай: неужели ты хочешь взять с них деньги за нашего папу, за нашу Рахиль?..
– Но ведь им уже не поможешь, – голосом нищенки запричитала мать, судя по стремительности ответа, уже давно его заготовившая. – А нам бы эти денежки не помешали…
– Мамочка, – Бенци вложил в это слово все скудеющие запасы своей нежности, – если бы мы умирали от голода, я бы взял эти деньги. Но ведь мы не умираем, мы можем себе позволить эту роскошь – ничего у них не брать.
– Да-а… – тянула мать партию побирушки. – Но нельзя же вечно ненавидеть…
– Я не питаю к немцам ни малейшей ненависти. Я считаю, что немцы раскрыли миру правду не о том, каковы они, а о том, каковы люди вообще. Немцы всего лишь разрушили утешительную сказку, что человек творит зло только из-за голода и дикости. Они отняли надежду, что гигиена и всеобщая грамотность изгонят из мира хотя бы самые чудовищные формы зла. И теперь у людей нет никакой надежды…
Мать вгляделась в него внезапно помудревшим взглядом и вдруг произнесла твердым упавшим голосом:
– Люди сочинят новые сказки. Они не согласятся жить и мучиться.
– А я хочу мучиться. Это единственное, что я могу сделать для нашего папы, для Фани, для Рахили… Даже для Шимона. Помнить и мучиться.
– Но ты же этим не причинишь нашим мучителям ни малейшего вреда… – Чуть ли не впервые за годы в Эрец Исраэль в материном голосе прозвучала материнская забота.
– А я и не хочу никому никакого вреда. Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Бенци понимал, что пора бы остановиться, но уж очень хотелось в первый и в последний раз выговориться до конца:
– Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными. Это все-таки лучше, чем ничего.
Мать задержала на нем непривычно пристальный взгляд и поняла, что выбор у нее не велик: или она будет мучиться вместе с сыном, или он будет мучиться один. А потому к этой теме больше не возвращалась – только здоровье, только погода, только цены, только соседи.
* * *
Все нормальные люди, понимал Бенцион Шамир, ужасаясь своей ничтожности перед лицом безгранично могущественных и неодолимых в своем равнодушии стихий, прячутся в какие-нибудь коконы, в которых могут ощущать себя значительными. В быт, где почти всегда что-нибудь да получится, в семью, для которой почти каждый ее член что-нибудь да значит, – но увы, Бенциону Шамиру и в этом было отказано.
Штутгартская псевдо-Рахиль оказалась холодной, надменной – надменной до такой степени, что на пике своего социального успеха Шамир отказался от гарантированного места в кнессете (обеспечивавшего, кстати сказать, до конца дней почтенной пенсией…), поскольку народным избранникам полагалось держать открытый дом и появляться с супругой на светских раутах: истинное лицо его супруги было невозможно явить общественности, а скрывать его она почитала ниже своего достоинства. Теперь-то он хорошо понимал, что нужно было бежать сразу, как только, вернувшись из плена, он обнаружил, что его избранница понятия не имеет, о каком "портсигаре Берла" идет речь.
– А, эта мятая коробочка… – наконец с трудом припомнила она. – Наверно, где-то лежит. Да ты не расстраивайся, это не серебро. У нас был ювелирный магазин в Штутгарте, папа в этом разбирается. Он говорит, что это какой-то дешевый сплав, ничего не стоит.
Тогда-то и нужно было бежать, но ему в тот миг казалось, что он после всех ужасов снова вернулся в исчезнувший Эдем родного дома с коричневым овальным столом под переливающейся хрустальной люстрой, с бронзовыми подсвечниками на резном комоде, с хрустальными книжными шкафами, с негромкими голосами и учтивыми интонациями, – только деревянные конструкторы с паровозиками уже не валялись по коврам, да ванна стояла не в кухне, как в Билограе, а в просторной ванной комнате, и Бенци всегда поглядывал на эту ванну с нежностью, вспоминая, как часто она принимает в свои эмалевые объятия его возлюбленную. Ее черствость показалась ему аристократической выдержкой, а портсигар – портсигар вскоре сыскался среди даже и не хлама – хлам в этом доме не задерживался, – а просто среди предметов третьестепенной важности, которые здесь хранились вечно.
Когда Бенци покидал этот дом, ему даже показалось, что он понимает, почему именно в Германии фашизм принял столь чудовищные формы: немцы из-за своей холодности настолько одиноки в частной жизни, что какое-то подобие тепла им удается обрести только в толпе. Как все, кто пытается одной чертой охарактеризовать целый народ, он не замечал, что сваливает в свое обвинительное заключение и крайне сомнительные материалы, – подбрасывая, в частности, немцам свою жену-еврейку.
В стотысячный раз Бенци убедился, что не только любовь, но даже хороший секс невозможен без совместного служения какой-то общей сказке. И что никакие поступки человека не дают представления о нем, если не знать, в каком воображаемом контексте они совершаются. Во внешнем мире и кухня в доме его жены была похожа на билограйскую – на стенах, на полках сверкали те же медные тазы и фарфоровые кружки, в воздухе стоял тот же запах чернослива, от которого перехватывало дыхание, из рук жены выходили такие же блестящие треугольные пирожки гуметаши с маком и медом; по праздникам она даже застегивала платье у горла такой же круглой розовой камеей, как мама, – потому-то и невозможно было поверить, что ни на что даже отдаленно напоминающее материнскую заботу она не способна…
Сына он любил исступленной любовью – сначала дивного красавчика, умницу, великолепного спортсмена, почти профессионального гитариста, лихого десантника, блестящего студента, способного за один месяц изучить новый язык, – а затем неудачника, все бросающего на полдороге, нежного отца и раздражительного супруга, мелкого клерка и маклера-самоучку, пытающегося поправить дела игрой на бирже… Нет, Бенцион Шамир был не настолько наивен, чтобы давать деньги на игру – он давал их исключительно на то, чтобы откупиться от хотя бы самых опасных долгов, грозивших долговой ямой и выселением на улицу. В эти-то долговые ямы и ухнула меньшая половина его сбережений на старость, накатывающуюся курьерскими темпами.
Большая же половина была утрачена менее банальным путем. На премьере "Очереди в ад" к Бенциону Шамиру по-хозяйски протолкалась пышная мадам с довоенными польско-еврейскими манерами и представилась его тетей, точнее, женой его варшавского дяди – состоятельного отпрыска того самого семейства, в котором покойный папа Бенци считался шлемазлом и белой вороной. Кошмары холокоста, однако, смыли былые неудовольствия, и дядя-бизнесмен был искренне рад чудом уцелевшему племяннику. Некоторое время Бенци у них изредка обедал, однако общая сказка об идиллическом прошлом постепенно истаяла, встречи становились все реже, но симпатия держалась. Поэтому Бенци не колебался, когда дядя предложил ему вложить предельно допустимую сумму в строительство большого отеля в маленьком курортном городке.
Старый деляга не ошибся – и город, и отель росли и процветали. "Твоя доля еще подросла!" – радостно приветствовал дядя племянника на эпизодических семейных торжествах, но именно в тот момент, когда Бенци наконец решил коснуться этой доли, дядя ускользнул в болезнь Альцгеймера и наотрез никого не узнавал. Если не считать жены, при виде которой он каждый раз отчетливо произносил единственное сохранившееся в его памяти слово: "Сука!" Дети же его, "братаны" Бенци, все как один состоятельные бизнесмены, так же наотрез знать ничего не знали и слыхом ничего не слышали.
Когда за измерением кровяного давления в возрасте девяноста четырех лет отошла в лучший мир его мать (японский дигитальный монитор зафиксировал blood pressure двадцатилетней девушки), Бенцион Шамир наконец-то осознал ту очевидность, которую он даже в свои более чем зрелые годы не до конца различал за все еще, оказывается, не развеявшейся сказкой детства: в этом мире ему совершенно не на кого рассчитывать. Сын, как все по-настоящему несчастливые люди, в глубине души считал несправедливым чем-то жертвовать людям, более счастливым, чем он сам, а отец и мать сквозь сказку детства все еще представлялись ему могущественными и несокрушимыми. К слову сказать, однажды Бенци вежливости ради спросил сына, давно ли он видел мать, и тот, напомнив Бенци его перекушавшего травы забвения дядю, вдруг выпалил: "Хоть бы она скорее сдохла".
Бенцион Шамир хотел было попенять ему, но остановился: зачем?.. Что значит слово, если есть мнение? Он давно не пытался вести с сыном душеспасительные разговоры: если человек утратил собственную сказку, помочь ему невозможно. У сына, правда, были чудесные дети, мальчик и девочка… Ну так и что? У него и у самого когда-то был чудесный сын. А потому он старался поменьше видеться с внуками, чтобы снова не потерять голову. Ведь все, что любишь, рано или поздно уплывает из рук. Даже если остается рядом.
Бенцион Шамир давно привык чувствовать себя одиноким: вокруг него не было людей, которые могли бы разделить с ним его сказку. Да и сама эта сказка непонятно в чем теперь и заключалась. Когда ему доводилось знакомить с Тель-Авивом иностранных писателей, он всегда проводил их мимо сверкающих "бутиков" и дорогих кафе с величайшим презрением: зачем плодить столько сортов обуви и пива, зачем столько платить за мрамор, когда в бетонной забегаловке через два квартала кофе намного вкуснее? А вот желающих служить в армии все меньше и меньше!..
Он спохватывался, что превращается в старого брюзгу, и начинал следить за собой, но это было нелегко: брюзжание – еще самое невинное из того, на что способны люди, утрачивающие любимую сказку. Поэтому он старался поменьше бывать на людях. Наполнив дом неземной музыкой кого-нибудь из великих немцев, отделяясь от земли и сам и чувствуя себя предателем, оттого что позволяет страданиям перерастать в красоту, он, ссутулившись, бродил по большой комнате, заставленной и заложенной книгами на четырех языках, включая немецкий, освоенный им из принципа, – чтобы никто не мог подумать, что он сводит счеты с немецкой культурой. Свои жилищные потребности он свел к минимуму: в процветающем Израиле он оказался некоммерческим писателем, хотя его сочинения изучались в университетах. Одному ему на жизнь вполне хватило бы, но статус требовал большего. А кроме того, он не мог брать деньги у женщин, с которыми ему доводилось жить под одной крышей или путешествовать по Европе (Германию и Польшу он все-таки объезжал стороной – к чему изводить себя сверх необходимого?)
Женщинам он нравился – известный писатель, интересный мужчина… Он был бы даже не просто интересным, но очень интересным мужчиной, если бы не держался так упорно за старомодные и, прямо скажем, дурацкие усики, придававшие ему сходство с Чарли Чаплиным. И все же немало женщин нежно гладили его по шее, сочувственно дивясь, откуда у него такая лесенка шрамов. Он тоже не раз влюблялся, но любовь не открывала ему наидрагоценнейшего из своих даров – забвения. В самые страстные или поэтические минуты в его воображении начинали копошиться настырные картинки – а как бы его избранница смотрелась на соломе в манеже? В закопченной пещере церкви? В духовке мечети? В воше-бойке? В товарном вагоне? Со струйками грязного пота, бегущими по этой трогательной коже… Под куском мешковины с самодельной надписью "карамель"… На палубе, залитой кровавым гороховым супом… А что, если бы они вот так и закоченели, – как бы стали разгибать их сплетенные руки и ноги?..
Он и в каком-нибудь римском соборе Святого Петра невольно прикидывал, сколько беженцев можно было бы разложить на этом изумительном полу – двадцать Билограев, не меньше…