- Сами себе мы поперёк дороги легли, - сказал, наконец, Гущин, - колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас - не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, - если вообще вернуть соберёмся.
- Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? - Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика - по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. - Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели - чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…
- Ну, тебе-то малая забота, - отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, - сел вон да уехал… - И пояснил: - Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…
- И что не едешь? В город-то? - спросил и Гущин.
- А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом - п-пёрднуть негде…
Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:
- Лови кайф, морганатическое дитя… "Людвы"… Поглядел бы ты на метро "Комсомольская" в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, - а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..
- Эка тебя… - только и сказал Ерёмин.
Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, помятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, - и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…
- Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! - крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: - Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует - лучше бы уж помалу пил.
Угоди вот нашим бабам-женщинам.
В очередной раз собрался Гущин навестить город - продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом - крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков - было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на "копейке" со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма - да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два - тоже с приветственной, должно быть, целью - шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.
Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её - даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…
А всё поганец этот, щенок задереевский! - рассказывали досужие, отовсюду и помалу как-то вот дознавшиеся до подробностей языки, - ушлый до чего же!.. Залезть решил с компанией своей в домишко ветхий, от бобыля Манохина оставшийся: крещёный великим огнём когда-то, на Крещенье же и преставился старик, на вторые лишь сутки хватились его - что это Павла-то свет Иваныча нигдешеньки не видать? И досталось Маньке в наследство тяжёлый от медалей многих и двух орденов пиджак, бросовое барахлишко всякое да жильё это, для житья едва пригодное, какое и продать-то мудрено…
Ломиком пробой из трухлявого косяка выдернуть - это не задачей для Кирьки было, вот и устроили что-то вроде притона себе потайного: ворованное сносили туда, раздобытые самогон, одеколон ли пили, курили, само собой, да не что-нибудь, а травку некую, городской каникулярной пацанвой доставляемую, даже и девок непутёвых из одной тут семейки водили, - то есть в принципе-то, как приятель Максим изъясняться привык, мало чем отличался он от фешенебельного какого-нибудь шалмана в Палм-бич или на Рублевке; а если до разборок с кровцой не дошло, так это ведь дело времени и случая. Стайка не то что волчёнышей, нет - подпесков без призора, дичающих на глазах отца-матери, при живых-то родителях, пустопорожнее и едва ль не потерянное поколение каковых, полагал Гущин, наверняка войдёт во все анналы под определеньем "придурков истории", не иначе. И стайка эта всё ощутимей, беспокойней для невеликого селянского, гущинского тоже, имущества сбивалась в кодлу - попростодушней, может, чем это в городах бывает, но тем-то не менее…
По пьяни, что ли, но кто-то из них заднюю калитку не закрыл, через какую "на хазу" ходили, - и в неё-то забрёл спроста Федя преподобный. Ну и поразвлечься решили, раз уж случай сам выпал. Кирька, по своему пристрастью к пятнадцати годочкам ставший Киряем уже, набулькал в кружку самопалу, поднёс Феде: пей, мол, - только сразу… Тот и глотнул несколько раз - а кружку поддерживали, подталкивали,- закашлялся и зачихал почему-то, чем вполне понятное неуёмное веселье вызвал и балдёж. Федя гугнил что-то, бубнил то блаженно-весёлое, а то обиженное; сполз на пол захламленный потом, на окурки, свернулся калачиком и уснул.
Докончили самопал, завалился на продавленный диван и Киряй, себе как бугру он всегда наливал побольше; а трое нехотя бодрствующих от нечего делать старую потеху вспомнили - на Федю поглядев, сладко с открытым ртом спавшего, поджавши ноги, драные тапочки свалились с них, босых, донельзя грязных. "Велосипедом" называлась забава: подушку-думку под лобастой головенкой вожака подпороли, надергали клочков ваты, насовали преподобному меж пальцев на ногах и подожгли. И со смеху надрывались, укатывались, глядя, как дёргается и брыкается, корчится тот и мычит во сне, слюну пузыря, лапая ступни короткопалыми руками, обжигаясь ими и повизгивая… Полупроснувшись, наконец, и свету не видя от слез, обидчиков не видя и скуля по-собачьи совсем, повырвал вату, повыдергал кое-как, раскидывая в стороны её, обессилено запрокинулся навзничь, возя подошвами по полу и друг о дружку, подвывая, боль сбивая… А они, уже и смеяться-то не в силах, вывалились из задымленной едучей вонью горелой ваты, без того накуренной избы в сенцы и дальше во двор, оставив двери распахнутыми: пусть протянет малость, дышать уж нечем…
А выпитого, само собой, не хватало, стали ещё думать - где, пока не надумал, не решился один бражки добыть: на днях поставила мать, "затёрла" во фляге, и ежели дома не людно… Это уже идея была; и заспешили, забывши обо всём, пока ещё полуденная, подступившая опять жара и все отдыхают от не Бог весть какого об эту пору обеда, только-только огурцы пошли.
Мать у фляги застукала своего с кружкой и бутылкой пластиковой; а отчего там занялось, от ваты ли тлеющей или, скорее, от фартовски щелкнутого спьяну окурка - теперь не узнаешь… Но с сеней началось, похоже; и с деляны картошки своей возвращавшийся и поспешивший на дым Ерёмин застал уже избу с полыхавшей вовсю, гудевшей чердачными огненными сквозняками крышей и реденькую во дворе толпу из ребятни да баб. И гомонили, и на голос уже срывались бабы - кто-то остался там, в избе, был там… Голосили уже, взывали - к кому? К небу этому пустому, белесому, будто выпитому зноем, к мужичонке в майке рваной, от колонки бегущему, топающему с вёдрами полурасплескавшейся и здесь бесполезной теперь воды?
Только и спросил, кажется, Ерёмин: "Кто?" И вывернувшийся сбоку откуда-то, будто ждал, парнишка с готовностью доложил: "Да этот… преподобный этот. И Киряй тоже. Спали там…" Ерёмин спохватился, должно быть, что в руках у него тяпка, поспешил к выходящему во двор оконцу и ткнул ею в раму, пробуя, в звенья следом. Посыпались стёкла и повалил оттуда серый удушливый дым - нет, ничего не разглядеть в нём и не залезть, раму если выбить, как и в наружные, такие ж небольшие и над землёй высокие окна, завалинки даже не было. Оставалась дверь, но пламя быстро отчего-то перебросилось наверх, односкатная из старого железа крыша сеней вместе с задним фронтоном загорелись, по всему судя, первыми и в самих сенцах то появлялись зловеще, то пропадали чадные языки огня и трещало там, будто что поджаривалось…
И никому слова не сказал больше, насадил поглубже фуражку на голову и пошёл в сенцы, отворачивая лицо от тёмного ещё жара их, - и вошёл, нагнулся, приглядываясь там понизу, где не так чадно было. Но сверху просело что-то с хрустом, искрами и углями сыпануло вразброс, и он, лицо локтем прикрыв, шагнул ещё, запропал в дыму.
На удивленье быстро, рассказывали, он Федю вывел, почти на себе волок - и вытолкнул его из двери, мешком на землю упавшего, перхавшего как овца и ничего, по всему, не понимавшего. И двинулся назад, в избу, - значит, и Киряй там…
Раньше его подоспевший к пожару Гуня в майке рваной и тут успел, подскочил с ведром и окатил вдогон спину его в пиджачке старом и голову, на что Ерёмин с матом отмахнулся - от неожиданности, может… И никто отчего-то, в какой потом раз пересказывая это всё, не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошёл и пошёл. Не он, так другой бы, пожаром на Руси не удивишь, а раз один пошёл - что там другому делать, башку почём зря подставлять?.. И ещё всякое такое говорили и, в общем-то, правы были, разумники. Но пошёл-то всё-таки Ерёма.
И долго что-то, показалось всем, не было его - долго, а уж столбом пламени с дымом смоляным взялась рубероидная крыша самой избы и палящей стеною жара всё дальше отодвигало, отжимало толпу, уже и со двора выскакивали, хорошо - построек у Манохина рядом не было, лишь амбар старой каменной кладки и сарайчик, оба на отшибе, у задов… Но вот показался - на карачках, волоча по полу беспамятного, похоже, парнишку, дергаясь весь от сыпавшегося сверху огненного сора, пиджачок и штаны уж дымились на нём. Через порог переваливал тело, когда подоспевших двое, мужик какой-то и парень, подхватили Киряя под мышки и тоже волоком почти потащили скорей оттуда, к амбару.
А Ерёмин там с карачек вставал - не сразу, руками за косяк ухватясь, и всё ждали, что вот переступит он порог и пойдёт, наконец, побежит подальше от трещавшей уже и проседавшей пылающим решетником и стропилинами избы… и как только терпит там, вон уж листья даже поскрутило на сирени в палисаднике, на клёне поодаль обвисли тоже. А он, поднявшись кое-как, на них на всех глядя с какой-то странной, утвердилось потом в общем мнении, на оскал похожей усмешкой на побуревшем лице, что-то всё медлил миг-другой, и непонятным, невозможным там было промедленье это; к вдруг то ль оступился, то ли сделал шаг, затем ещё один - назад, шатнувшись, и будто провалился в густо дымящих, с проблесками пламени и вот-вот уже, казалось, готовых вспыхнуть разом сенях…
Никто и не понял даже, что на их глазах случилось… неужто ещё кто там?! Не понимал никто и сейчас, не поймут и завтра, опять и опять думал Гущин, о чём-то сам догадываясь, но не желая пока или, может, боясь даже перевести догадки свои в некий связный дискурс, в мысли и слова, - всё равно неверными будут, не созревши, мимо таящегося где-то смысла, не о том, когда надо бы - о главном… Но что у нас главное теперь? И что может быть им в смуте русской? Противленье злу - двойной природой обладающему, грубо материальной и виртуальной, которое везде и одновременно нигде, в недосягаемости пряча кащееву иглу свою, в мороке напущенного на всех на нас равнодушья и недомыслия? Замахнешься - а не знаешь, куда и как бить, со всех сторон обступили они, до вполне материальной плотности и гнусности сгустившиеся фантомы зла и лжи, самой средою ставшие, в которой вязнет в замахе и обессиливается рука… Или терпение, должное великим быть и нечеловечески мудрым, чтобы дождаться сроков, когда Бог переменит орду, и зло, переполняя всё мыслимые меры и немыслимые, едва ль не наедине с собой оставшись и в мерзостях изнеможась, самое себя начнёт пожирать?
Пока солнце взойдет, роса очи выест, душу вынет.
Киряя рвало и корчило на траве как, скажи, припадочного, и это на какие-то мгновения отвлекло на него людей - когда опомнившийся первым Гуня, рукою в сторону избы тыча, выдавил крик, вытолкнул из себя: "С-сомлел! Сомлел он!.." - и пошёл неуверенно к сеням. Но и десятка не сделал шагов, в одной-то драной майчонке беззащитный, как остановлен был напористым дыханьем огня, а его уж перегнал парень с мокрой на голове и плечах мешковиной, из творила погреба кем-то добытой, сунулся к входу. И тут оседать стала с треском и скрипом, проваливаться крыша избы, подымая тучу искр, пепла и обрывков копотного пламени, и парень попятился, мало бы кого тут не попятило. Сзади, однако ж, кто-то выбежал и взбодрил его, как перед тем Ерёмина, ведром воды; и тот - делать нечего - пошёл и нырнул, согнувшись, в дверной проём…
Только не прогоревшее ещё железо держало крышу сеней, терпели пока и потолочины домишка, и наткнулся на Ерёмина он тут же, метрах в двух от входа лежащего - головою на избяном пороге. За ноги пришлось вытаскивать, по сплошному углищу тлеющему волочить, по земле потом. И даже малого знака жизни не подал он, голова его была разбита в кровь и обожжена - видно, на порог ею упал… Зашибся, не пришёл в себя и тогда, когда платочком, водою холодной намоченным, обмыть лицо попытались от крови и сажи, в тенёчке за амбаром на траве уложив, - нет, дышал вроде, но никакого отзыва, уже и не здесь был. Да и много ль, скажешь тут, старику надо, изношенному вконец? А изба уже и стенами, бревешками своими полыхала вся, высоко и торжественно завивая в жгуты токи раскалённого воздуха над собою, и только одна торчала-горела чёрная стропильная пара - ещё не сломленная, но ничего-то уже не удерживающая теперь.
И лишь когда бабка Ная прибежала колченого и упала, умудряясь голосить и ругаться разом, на грудь ему, глаза его на опалённом безбровом, поразбитом лице не сразу, но открылись. Долго смотрел, никак не отзываясь ни на что, а потом сумел всё-таки, собрался, еле губами потресканными шевеля, сказал ей: "Намучил тебя… ты уж забудь. - И ещё раз выговорил, напоследок: - За-будь…"
Но и память-то нам, сдаётся, не столько в наученье, сколько на мучение дана.
VI
За похоронами дело не стало, за молвой, за сужденьями всякими тоже, и неявный вопрос гущинской - почему Ерёма? - во всех этих тарах-барах даже не ставился, опять же, смысла не имел. Кто-нибудь да нашёлся бы, знали, да хоть тот же парень, Гущину незнакомый; от пожара до пожара живём, не привыкать.
А вот жалеть жалели, хотя и не без прохладцы: ладно, мол, каким там ни стал Николай Лукьяныч, как ни покоробило, а по жизни-то своё сделал - и ради кого вот, спросить, погубимшись? Чего доброго вышло? Феде, существу неисправному, родительский грех покрывающему, отмучиться не дал, в рай помешал отойти, в отворенный? А что уготован ему рай, в том у баб сомнений не было. К жизни этой негодный, он и так долго не протянет, это-то известно; и по сей день не понимает, небось, что с ним и с другими там случилось, а то и забыл уже, милосерден Господь к убогим своим.
И с отморозка этого, с Киряя, - ну что вот с него, опять спрашивали, какой толк? Очухался мигом, и едва спасителя его похоронили, как пойман был вместе с рыскавшим на грузовичке по округе закупщиком скота. За наводчиков и грузчиков, оказалось, работала у него ещё с весны киряевская шарашка: телят в деревне стадом не пасли, не было обычая и на кол привязывать где-нибудь на лужке, бродили себе где придётся по огородам, полям окрестным, по речке - лови с оглядкой да грузи… А то и в лесопосадке где-нибудь свежевали, и лишь по вороньей стае находили хозяева шкуру с требухой да голову от своего тели. Через день отпустили из районной кутузки как малолетка - а не надо бы, в открытую, в глаза незадавшемуся отцу досадовали люди, всю нам ребятню перепортил, дескать; и папаша виновато лез пятернёй к затылку и вздыхал, соглашаясь. А один из местных разумников и вовсе не церемонился: "Раз уж заделал, то доделывать надо, деток-то… Доделывать". Но как раз это-то мало кто из нынешних русских умел, давно уж и вполне был убеждён Гущин, и приятель Максим со свойственным ему азартом новообращенца подхватывал: "У родителей-дураков и дети дураки, всё логично. Систему воспитанья нашего национального точней всего, знаешь, квалифицировать мудреным таким иноземным термином, - и губы вытягивал, произнося, - samotök… мастера, надо сказать, они на термины. И продолженье романа тургеньевского, будь он неладен, на век вперед нам обеспечено… Пролонгация авося нашего с небосем, да, недомыслия позорного, постыдного - кому детей своих отдали?! Нежити останкинской, голубым этим стрекозлам рока, шестиугольным звёздам голливудским, кромешным? Шерамыжникам оккультным?! Кому угодно, только не себе растим… - И грозился: - От детей своих, то ли мамлюков, то ль манкуртов, и примем кару!.." А когда не были они ею, карой? Ох нечасто.
И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого - безумного да дурного? Сам скособоченный - Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?
Или, как о том бабы толковали на поминах, - какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.