Мы долго рассматривали то одно полотно, то другое, а потом я сказала, что все теологи и философы, которых я читала и которые писали на эту тему, соглашаются с тем, что с появлением христианства идея спасения и воскрешения была безнадежно утрачена. Они утверждали, что христианство полностью уничтожено: те, кто страдает, - виновны и преданы мучительному наказанию или же, если они страдают безвинно, будут вознаграждены в загробной жизни, попав в Царство Небесное. Идея спасения и бессмертия отрицает трагическое, уверяли эти философы и теологи.
- А все-таки, - обратилась я к брату, чувствуя, как по моему телу пробегают мурашки от увиденного, - посмотри на эту картину - не это ли величайшая трагедия, когда мать наблюдает за смертью собственного сына?
Брат молчал. Я протянула руку к полотну, к глазам матери, стоявшей рядом с умирающим сыном, к распятому телу, испускавшему последний вздох под взглядом той, которая его родила.
- Спасение и воскресение - это разрушение трагического или просто утешение? - спросила я, все еще держа руку перед изображением матери и сына.
- В этом мире нет справедливости. Никакое наказание не сможет искупить несправедливость, потому что прошлое нельзя изменить, и те, с кем поступили несправедливо, не вернут утраченное. Даже если в каком-то другом мире справедливость восполнит то, что было утрачено здесь, если там пострадавшим вернут то, что они утратили, это не будет возвращением жизни, а всего лишь утешением. То, что было утрачено в одно мгновение, никогда не восполнится, потому что утраченное было необходимо только тогда, когда исчезло. Так что, даже если существование продолжается в другом мире, после смерти здесь, это существование в том, другом мире будет всего лишь утешением. В материальном мире все - одна великая несправедливость, а так как мы не знаем, будем ли существовать в другой реальности, в каком-то утешительном существовании, единственное утешение в этом мире - красота. - Брат улыбнулся. - Хоть это и не точно, но звучит красиво: красота - единственное утешение в этом мире.
Я убрала руку от изображения человека, истекающего кровью на кресте, и его матери, безутешно смотревшей на него. Я прижала руку к груди, и мы продолжили вглядываться в эту красоту, в это утешение.
Иногда мы с Кларой ходили к людям, которым она предлагала утешение - помогала женщинам, преследуемым мужьями, сиротам. Ее брат зарабатывал достаточно, чтобы прокормить всю семью, и она больше не должна была продавать цветы на городских кладбищах. Она посвятила всю себя заботе об униженных, пыталась внушить им мысль о борьбе за права. Клара ходила по фабрикам и подбивала работниц требовать сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, а фабриканты нанимали людей, и те избивали ее до такого состояния, что потом она несколько дней лежала без сознания, а поднявшись, снова шла на фабрики и собирала работниц, а ее снова били.
Она ходила в прядильные и ткацкие цеха и убеждала женщин присоединиться к ней в борьбе за права, которыми пользовались мужчины: за избирательное право, за разрешение участвовать в политической жизни. А ее забирали в полицию. Она сидела в одиночной камере, пока брат не добивался ее освобождения. Ее фотографии появлялись на страницах газет под словом "анархия". Клара была заметна за счет своей простоты - вместо аккуратных причесок того времени ее волосы были коротко подстрижены, вместо кружевных платьев, обшитых бантами, искусственными цветами и лентами, она - первая женщина в Вене - носила брюки. Так люди узнавали ее на улице, кидались в нее грубыми словами и камнями, плевались. Чем больше она боролась за доверие женщин, тем быстрее лишалась его. Удары оставляли свой след: она утрачивала ясность глаз и уверенность голоса, слова дрожали у нее в горле, взгляд не задерживался на одной точке, а будто бежал от того, на что она смотрела. И тело ее больше не двигалось так уверенно, как когда-то: она передергивала плечами, ее голову клонило к земле. Она походила на побитую дождем птицу.
Иногда я брала Клару с собой, когда шла в больницу к брату, и она не спорила с ним, как раньше, только расспрашивала его о том, как помогают женщинам, которых без причины насильно помещают в сумасшедший дом. Достаточно женщине вступиться за свои права в браке, муж объявляет ее безумной и лишает свободы; достаточно сестре заявить право на собственность после смерти родителей, и братья отправляют ее в сумасшедший дом. Сумасшедшие дома, утверждала Клара, переполнены нормальными женщинами: нет ничего проще отцу, мужу, брату или сыну объявить любую женщину опасной для себя и окружающих, и она проведет остаток жизни в лечебнице для душевнобольных. Она спрашивала его совета - как можно повлиять на ситуацию, а он говорил, что ничего нельзя изменить. Она продолжала ходить по сумасшедшим домам, дискутировать с докторами, и кто-то из них в ответ цитировал Ницше: "Если слишком долго заглядывать в бездну, однажды бездна может заглянуть в тебя".
Я все реже видела Клару. Она больше не бывала в больнице, редко посещала Сару, когда же приходила ко мне, мама всегда находила для нее грубое слово, и она не чувствовала себя желанной гостьей. Я могла сопровождать ее туда, где она призывала к бунту во имя равноправия мужчин и женщин, богатых и бедных, но не обладала ее храбростью и не была настолько безумна. Я присоединялась к ней там, где было безопасно, - в домах для женщин, преследуемых мужьями, и в детских приютах.
Иногда я навещала Зигмунда во время его рабочего дня, и тогда он водил меня по больнице, по палатам пациентов. Там, на больничных койках, я видела сотни лиц, но запомнила только одно. Первый раз я увидела это лицо утром раннего лета; мы с братом вошли в палату, и я посмотрела на молодого человека, лежащего в постели. Трепетание его век, подергивание губ и ноздрей говорили о том, что он спал. Потом я повернулась к брату и заметила улыбку, озарившую его лицо, когда он взглянул на меня. В тот миг он понял, что я хочу знать все о человеке, спящем в этой постели, и потому рассказал мне все, что знал о нем.
Его звали Райнер Мендельсон, он не страдал от какой-то определенной болезни, просто был обессилен. Он родился в Мюнхене, жил там же, имел квартиру и в Вене, но большую часть времени тратил на путешествия из-за меланхолии.
- Не из-за своей меланхолии, - засмеялся мой брат и продолжил говорить тихо, чтобы не разбудить спящего: - А ради изучения меланхолии.
Брат был уверен, что Райнер Мендельсон пошел неверным путем - всем уже давно было ясно, что меланхолию следует рассмотреть с точки зрения медицины, а молодой человек, спящий на больничной койке, искал точки меланхолии, в которых пересекались мифология, философия, теология, астрология и искусство. Это было все, что брат знал о Райнере Мендельсоне, - всего несколько слов, которые открывали целый новый мир.
На следующий день мы с братом снова пришли в палату, где лежал молодой человек. Он смотрел на окружающий мир так, как смотрят на картину, будто каждое мгновение осознавал, что ничего в этом мире не появляется случайно, будто постоянно осознавал, что все создано, все имеет свой порядок и свою причину и все случается только один раз. Поэтому с самого начала мне хотелось быть поближе к этому взгляду, не отгораживаться от него, этот взгляд жаждал увидеть все, пережить все и познать все.
Было лето. Мои родители всегда проводили его на курорте в Гаштайне, а я часами сидела у кровати Райнера. Он был настолько истощен путешествиями, что в день, когда я назвала ему свое имя, едва мог связно говорить. О себе я сказала, что довожусь сестрой доктору Фрейду и часто навещаю его тут, в больнице. Райнер рассказал мне, что путешествует и изучает меланхолию, он хотел поведать мне что-нибудь и о ней, но был слишком уставшим, чтобы пытаться выразить свои мысли, и просто прочел несколько стихотворений Джона Китса, что-то о боли и тоске.
На следующий день он показал мне книгу, лежавшую на тумбочке у его кровати. Это была "Патология и терапия психических болезней" Вильгельма Гризингера, издание 1867 года - первое издание, выпущенное двумя десятилетиями ранее, дополненное несколькими новыми главами, среди них и той, которую Райнер попросил меня прочесть, - "Состояние психической подавленности - меланхолия". Гризингер объяснял меланхолию как результат нарушения работы мозга, а Райнер считал, что подобное закабаление меланхолии медициной и лишение ее всего, связанного с философией и мистикой, сильно обеднило понимание меланхолии.
Раньше люди верили, что меланхолия - это последствие падения души в бездну боли в случае, если она не могла вознестись к сферам небесным, или результат пагубного влияния на душу планеты Сатурн, или испытания, посланного Богом, или одержимости дьяволом, или воздействия скопившейся в теле человека таинственной жидкости - черной желчи. Я хотела знать все о Райнере, а он рассказывал мне все, что знал о меланхолии, о людях, которые изучали этот феномен, - от Гиппократа и Аристотеля, святой Хильдегарды Бингенской, Марсилио Фичино, святой Терезы Авильской, Роберта Бертона до современных исследователей, которые искали причину заболевания в аномалиях строения черепа, в семейных несчастьях, а меланхолию некоторых женщин связывали с менструацией и менопаузой.
Потом, когда Райнер окреп и вернулся в свою квартиру на Шонлатернгассе, мы, забыв про слова, позволили нашим телам неуверенно двигаться по собственной орбите, мы совершали движения, которые до этого совершало множество тел множество раз. Наши тела впервые совершали движения, совершенные множество раз перед этим, совершенные еще на заре времен, когда понятий "душа" и "тело" не существовало, когда они были едины. Мы совершали эти движения, открывая их следы, оставленные где-то в нашей крови телами предков. И все было впервые - как разжигание первого огня или течение первой воды; его взгляд на моем нагом теле, мой взгляд на его нагом теле, наши взгляды, робко изучающие наготу в темноте комнаты, и мы искали взгляды друг друга - я - его, а он - мой, - и затем наши взгляды опускались в пол от стыда, от смущения, от первого раза. Все происходило впервые, хотя все было лишь точкой в бесконечной череде вековых повторений: и это сближение наших тел, и эти несколько шагов до постели, сделанные с такой неуверенностью, будто мы только что научились ходить, и дыхание, каждый вдох и выдох, тяжелые, как при родах. Было так много первых переживаний, которые связывали нас с первыми переживаниями этого мира, и чудо единения нашего первого опыта с самым первым опытом во вселенной не позволяло нам понять, насколько кратким это было, пусть даже длилось целую жизнь, а мы думали, что будет длиться всегда и еще один миг.
В конце лета Райнер покинул Вену. Сказал, что поедет в Москву, Петроград и Краков, а потом - в Испанию. Обещал в начале следующего лета вернуться. Попросил в годовщину дня нашего знакомства прийти к нему на квартиру на Шонлатернгассе, а он уже будет там. Тем августовским вечером я стояла на одном из перронов железнодорожной станции. Райнер из открытого окна поезда смотрел на меня так, как смотрят на картину, как смотрят на что-то, не являющееся случайным, что появилось по какой-то причине, что-то, что веками ждало встречи с ним, и стоит перед ним тут, на этой самой железнодорожной станции, только однажды, только сейчас и больше никогда.
Через несколько дней мои родители вернулись из Гаштайна. Потом они с братом уехали в Гамбург, там он женился на Марте Бернайс. Зигмунд продолжал работать в Венской больнице еще некоторое время, а на съемной квартире, где они с Мартой жили, открыл врачебный кабинет и принимал пациентов, страдающих психоневрозами. Долгое время я не упоминала имя брата при Саре - с того дня, как сообщила ей о его возвращении. Когда она сказала мне, что видела сон, в котором рожает мертвых рыб, я призналась, что мой брат женился и его супруга беременна.
Райнер вернулся в Вену следующим летом, и его взгляд по-прежнему жаждал увидеть все, пережить все, познать все, но была также и некая настороженность в глазах: увидеть все, пережить все, познать все, но ничего не разрушить, ничего не изменить, увиденное должно остаться таким же, каким было до проникновения его взгляда.
Он рассказывал мне о своем маршруте в прошлом году; он проехал через другие города, так как решил искать меланхолию в музеях, искал ее следы в лицах на полотнах великих художников. Райнер привез с собой копию гравюры, которая была хорошо мне знакома. Раньше, когда мы с братом вместе читали в библиотеке, я провела много часов, сидя над страницей с изображением этой гравюры, в одной книге о Дюрере, а сейчас Райнер объяснял мне ее смысл.
У существа на гравюре, устремившего взгляд в небытие, есть крылья, но это не ангел; это женщина - аллегория меланхолии. Ее голова опущена и упала бы на грудь, если бы не опиралась на руку, сжатую в кулак. Другая рука, лежащая на коленях, расслаблена, едва удерживает циркуль. Лицо ее скрывается в тени, и во мраке поблескивают белки глаз, смотрящих в пустоту. Подобно белкам глаз сияет и море на заднем плане, а в небе парит летучая мышь, на ее распахнутых крыльях выведено название гравюры, и чудесно сверкает комета, которая вот-вот исчезнет с неба Меланхолии. Где-то у края обширной водной глади виднеется город, там весь остальной мир, там другие, а Меланхолия здесь - одна. Два предмета охраняют ее от боли: позади нее находится талисман в виде квадрата, в который вписаны шестнадцать чисел и который призывает целительную силу Юпитера, могущую победить пагубное влияние Сатурна, причиняющее еще больше страданий. Рядом с талисманом изображены песочные часы, а над талисманом - колокол, тут же и весы. Половина песка в часах уже просыпалась в нижнюю часть, чаши весов замерли, молчит и колокол, хотя в любое мгновение может отбить последний час. Или время застыло, и песок в часах неподвижен, ни туда ни сюда, а чаши весов, сохраняя равновесие, показывают, что все постоянно и не имеет никакого значения, а колоколу незачем звонить.
Меланхолия сидит перед своим незавершенным строением, окруженная инструментами, и смотрит так, будто отказывается от всего, будто кто-то говорит ей, что постройка никогда не будет закончена. Одна лестница прислонилась к постройке, а на земле, у нижнего конца лестницы, лежит каменный блок - неужели Меланхолии нужно поднять его наверх? Но каменный блок все еще недоработан. Меланхолию окружает множество орудий, инструментов, столярных и для резки по камню, но все они нетронуты - она знает, что ничего не закончит, знает, что все напрасно, все дела в этом мире напрасны - все проникнуто бессмысленностью. Постройка за спиной Меланхолии - это, в сущности, ее жизнь, жизнь, которая, как ее ни живи и как ни строй, останется недостроенной, прожитой впустую. А весы рядом с Меланхолией - неужели они показывают необходимость примирения с бременем или это символ непрерывного взвешивания, непрерывного примирения, непрерывного колебания? Жить или нет? Это вопрос гравюры, лица, потонувшего в темноте, поблескивающего белками глаз. У Меланхолии на гравюре Дюрера есть крылья, но никто бы не подумал, что она когда-то летала, они и не для украшения. Возможно, крылья у нее только затем, чтобы утяжелять ее шаг, висеть на ней мучительным грузом, напоминать о том, что она могла бы летать, но сейчас уже слишком поздно.
Тем летом мы с Райнером мечтали путешествовать вместе, хотя я лелеяла еще одну мечту, более значимую. Я хотела, чтобы мы жили вместе, и поэтому мне было очень тяжело смириться с расставанием в конце лета.
Когда Райнер был в Вене, я проводила с ним каждую минуту и вообще не виделась с Сарой и Кларой. А потом я возвращалась к ним, мучимая угрызениями совести, как мы обычно возвращаемся к тому, о ком совсем забыли.
Весной 1888 года - в этот год Матильда, первенец моего брата Зигмунда, произнесла первое слово - перелетные птицы не вернулись в Вену. В городе произошло много событий - недавно был открыт Музей истории искусств, и толпа народу торопилась увидеть произведения Вермера, Рембрандта, Брейгеля; помпезно прошло открытие Бургтеатра, над оформлением которого трудился Густав Климт; император Франц Иосиф упал с лошади и сломал ногу, а его супруга открыла сумасшедший дом, который нарекла не "сумасшедшим домом", а "психиатрической клиникой" под странным названием Гнездо, и в обществе часто повторяли ее слова, сказанные на открытии Гнезда: "Сумасшествие более реально, чем жизнь". В этот год, как и в другие года, говорили все обо всем; но больше всего говорили о перелетных птицах, которые не вернулись в Вену.
В тот год, когда перелетные птицы не вернулись в Вену, умерла Сара. Хотя она всегда была больна, все же ее кончина наступила внезапно. Последние недели ее жизни мы наблюдали, как она угасает, и тем не менее верили, что неизбежное пройдет стороной. Все, кроме нее, хотя она этого никогда не говорила. Я узнавала о ее мыслях о смерти по той заботе, с которой люди, наблюдая, как приближается их конец, относятся к тем, кто останется после них. Я уже не помню, в каких именно ее словах я видела ненавязчивую заботу обо мне, о том, что ожидает меня в будущем, но помню, что при всякой подобной встрече она говорила о Кларе:
- Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь.
И после каждой встречи с Сарой я подумывала зайти к Кларе, но вместо этого возвращалась домой.
Когда Зигмунд приходил к нам, когда мы ходили к нему на воскресные обеды, я умалчивала о болезни Сары до того дня, когда стало ясно, что ее скоро не будет с нами. Узнав об этом, Зигмунд захотел навестить ее вместе со мной. Они не виделись несколько лет, и сейчас, когда он приблизился к ее постели, на которой она лежала, накрыв руками книгу на груди, мне показалось, будто я увидела то, что видела во время их первой встречи, то, что наблюдала и во время всех последующих встреч, - эту преувеличенную сдержанность, это кроткое волнение, это ожидание. Я снова была здесь, рядом с ними (они никогда не оставались наедине, я была постоянным свидетелем трепета в их словах и упорства в замалчивании некоторых вещей), но сейчас, когда брат сел у постели Сары, я опустила глаза и просто слушала. Слушала, но не слышала ничего, кроме усталого рокота звуков, а смысла слов, в которые объединялись эти звуки, будто не понимала. И потом, когда брат встал, я снова посмотрела на них. Сара приподняла руки, лежащие у нее на груди, взяла книгу и подала ее брату.
- Эту книгу ты принес мне в день нашей прогулки по парку. С тех пор мы не виделись, а я забыла отдать ее Адольфине, чтобы она вернула ее тебе.
Мой брат взял книгу; эту книгу со стихотворениями Мицкевича он подарил Саре, а теперь она ее возвращала, будто он приносил ее только на время. Вся неприязнь к этой мысли выразилась в его сгорбившемся теле. Ему была неприятна эта мысль - тело его сгорбилось, пока он стоял и смотрел на книгу, голос срывался, пока он произносил заурядный и ненужный вопрос:
- Может, какие-то стихи понравились тебе особенно?