- Я давно ее прочитала, уже не помню, - ответила Сара. - Помню только одно стихотворение о девушке, которая даже после смерти своего возлюбленного смотрела на него глазами своей души и не переставала разговаривать с ним.
В руке Сары остался смятый одуванчик, который в парке протянул ей ребенок через прутья ограды и который она сохранила между книжными страницами.
С Сарой я виделась еще несколько раз. В конце весны она спрашивала, вернутся ли в Вену перелетные птицы, или все они погибли где-то в пути, или потерялись, или неизвестная сила природы заставила их навсегда поселиться в теплых краях. И после разговора про птиц она всегда добавляла:
- Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь.
Перелетные птицы вернулись следующей весной, их было в десять раз больше, и люди предполагали, что к "нашим" присоединились птицы и из других мест Европы. Не думаю, что в какой-либо другой город прилетело так много птиц, как в Вену той весной, первой весной после смерти Сары, когда небо словно окутало черное покрывало, заслонившее солнце.
Летом, наступившим после весны, когда умерла Сара, Райнер не вернулся в Вену. Уезжая в прошлом году, он попросил, как раньше, прийти к нему на квартиру в годовщину нашего знакомства в Венской больнице. Тем летом я каждое утро ходила на Шонлатернгассе к дому номер семь, но там никого не было. Сначала меня сопровождала надежда, я думала, возможно, его задержали по пути какие-то проблемы с железнодорожным транспортом, а потом, когда лето кончилось, я шла к его квартире, полная мрачных предчувствий, мрачных мыслей, - я задавалась вопросом, не случилось ли с ним что-нибудь плохое или что-нибудь хорошее и он больше не хочет меня видеть.
Когда мои родители в конце лета вернулись с курорта, мать заметила мои страдания. Многие годы она чувствовала свою неспособность мне навредить. Сначала Марта уехала из Вены, и я много времени проводила с братом, потом появился Райнер, и после летних месяцев с ним я жила в радостном ожидании его возвращения. Сейчас Марта вернулась, Райнер не приехал, Сара покинула меня навсегда. Мать нашла меня беззащитной, такой же беззащитной, какой я была в детстве, и снова вонзила в меня клюв ненависти. Мне больше некуда было бежать от ее слов. Боль, которую она мне причиняла, и боль от незнания того, где Райнер и почему он не приезжает, заставили меня почувствовать свою ненужность в этом мире.
Иногда я ходила повидать Клару, но в ее доме меня встречала неприязнь ее матери. Даже когда Клара была дома, она словно отсутствовала. Я разговаривала с ней, но не была уверена, что она меня слушает. Ее взгляд витал где-то далеко-далеко за стеной, в которую она всматривалась, и когда я касалась ее руки и спрашивала: "Ты меня слушаешь, Клара?", она поворачивалась ко мне и улыбалась так, будто примирилась с бесконечной пустотой в душе. Пока я смотрела на нее, тонущую в этой пустоте, я вспоминала слова Сары: "Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь". Наверное, когда-то я могла ей помочь, но не сделала этого, а сейчас было слишком поздно, сейчас я не могла помочь даже самой себе. Я вспоминала слова Сары и отдавалась на милость боли.
Густав рассказал мне, что мать часто издевалась над Кларой, и тогда, когда она была маленькой девочкой и не могла защищаться, и сейчас, когда не хотела. Клара не говорила нам о своей горькой жизни, да и Густав только недавно впервые упомянул об этом - он боялся за сестру, так как часто путешествовал, а она оставалась наедине с матерью. Время от времени она сбегала из дому, но полиция находила ее и приводила обратно. Когда Густав ее спрашивал: "Почему ты убежала из дому?", она всегда отвечала одинаково: "Я здесь не дома". Поэтому Густав решил поместить Клару в психиатрическую клинику Гнездо. И, впервые навестив ее там, я заметила, что ее взгляд, движения тела, голос постепенно снова приобретали былую уверенность.
- Я наконец-то нашла свой дом, - произнесла она.
Я познакомилась и с главным врачом клиники Гнездо, доктором Гете. Он объяснил мне, что прямота должна стать новым методом лечения сумасшедших. Пока он доказывал свою позицию, к нам подошла пациентка и плюнула ему в лицо. Он аккуратно вытер слюну платком и продолжил:
- Пациенты с душевными заболеваниями ненавидят своего целителя, в нем они видят Бога, который их наказывает, тирана, который не позволяет им жить в их собственном мире. Но я не сдерживаю их ярость, я слушаю их, когда они меня проклинают или оскорбляют, так же как слушал бы любого за пределами Гнезда. А когда сталкиваюсь с их абсурдными представлениями, я говорю им, что все это глупости. Да, только это им и говорю.
- Да, - улыбнулась Клара. - Это самое часто употребляемое слово доктора Гете - глупости.
- Прямота - это первый шаг к формированию правильных отношений между пациентом и врачом, - сказал доктор Гете.
Как и во всех сумасшедших домах (а доктор Гете избегал влияния моды в медицине и отказывался называть сумасшедшие дома психиатрическими клиниками), порядок был главным принципом в Гнезде. Женщины жили отдельно от мужчин, одно отделение было предназначено для мирных пациентов, другое - для беспомощных, требовавших постоянного ухода, третье - для пациентов, страдавших манией, которые находились под охраной или под присмотром - если не представляли большой опасности - или были связаны, и четвертое - для пациентов с сенильным психозом. И только иногда некоторые из них встречались: в огромной столовой, в Большом зале, где доктор Гете читал лекции, в парке во время прогулки.
Здесь, как и везде, было разделение на богатых и бедных, Те, за кого семья платила внушительную сумму, размещались отдельно или по два человека в палате. Клара жила одна, и доктор Гете убедил меня навестить ее. Он считал, что работа может излечить сумасшествие или хотя бы внести значительную лепту в процесс выздоровления. В клинике не трудились только больные сенильным психозом, парализованные и те, кто неподвижно лежал в постели. Кроме того, что работа, как уверял доктор Гете, служила лекарством, она также была способом пополнить кассу, так как в больнице жило много людей, за которых никто не платил. Те, чье содержание оплачивали родственники, выполняли легкую работу - вышивали, шили, вязали, ткали гобелены. Мужчины складывали искусственные цветы из бумаги и вырезали фигурки из дерева. Остальным же доставалась более тяжелая работа: они стирали одежду и постельное белье, изготавливали пуговицы и обувь.
- Добро пожаловать в наш магазин. Он расположен у выхода - тут представлены вещи, сделанные руками наших дорогих пациентов: носки и шарфы, ночные рубашки и платья, носовые платки и полотенца, предметы из дерева, - сказал мне доктор Гете, а потом продолжил повествование о жизни в Гнезде: - Подъем в шесть утра, и прежде всего пациенты под присмотром нянечек убирают беспорядок, устроенный за ночь, а это не такая уж и легкая работа, как может показаться на первый взгляд. Например, один испражнился посреди палаты, другой воткнул подушку между прутьями решетки на окне, третий расстелил простыню на полу, четвертый спрятал под своим матрасом шлепанцы своих соседей по палате.
А потом мы, доктора, навещаем пациентов. Затем идем завтракать - у нас всего шесть столовых, достаточно больших, чтобы вместить всех. Позже приступаем к работе, и так до обеда. После обеда немного отдыхаем, потом снова работа, потому что, как я уже говорил, работа создала человека и снова сделает человека из того, кто уклоняется от этой обязанности. Только так, сумасшествие - это уклонение от обязанности быть человеком. Наконец, идем ужинать - и потом недолго беседуем перед сном.
Пока мы шли по коридору больницы, одна из пациенток приблизилась к доктору Гете, упала перед ним на колени и стала умолять отпустить ее домой. Он просто обошел ее, а женщина продолжала стенать до тех пор, пока не появились охранники и не увели ее. Доктор Гете заметил, как взволновало меня увиденное, и сказал:
- Ах, не смотрите так мрачно! Даже на самое страшное смотрите с толикой иронии. Знаете, что говорил мой дед Йохан об иронии: она - крупинка соли, без которой мы не могли бы наслаждаться поданным нам блюдом.
- Только это не обед, а жизнь, - возразила я.
- Тем более, - ответил доктор Гете. - Без иронии жизнь была бы пресной. И совершенно невыносимой.
Мы продолжали идти по коридору, иногда доктор Гете открывал какую-нибудь дверь, чтобы я смогла заглянуть внутрь. Он видел мой взгляд, в котором отражался ужас, и пытался меня успокоить:
- Здесь все совершенно. Вы знаете, как в госпитале Сальпетриер в Париже? Там спят на матрасах, прямо на полу. Пациентов запирают в палатах и не выпускают. Они справляют нужду прямо там, где живут, испражнения повсюду - на полу и на стенах. Конечно, их немного, потому что пациентам дают еды ровно столько, чтобы они не умерли с голоду, но даже если бы им и давали достаточно еды, разве среди всего этого смрада стали бы они есть сверх необходимой нормы? Один раз в неделю их палаты убирают. Доктора приходят только затем, чтобы убедиться, что больные связаны, и если кто-то из пациентов устал буйствовать, его освобождают от пут. Вот как в Париже! А здесь - на прекрасном синем Дунае… - напел он и просвистел несколько тактов вальса. - Нет необходимости вам рассказывать - сами видите. Вы должны быть счастливы, что ваша подруга сошла с ума в Вене.
- Клара не сумасшедшая, - возразила я. - Ей всего лишь нужно время, чтобы прийти в себя.
- А как вы думаете, что такое сумасшествие? Нечто чудовищное? Нет, сумасшествие - это состояние, в котором люди не те, кем являются на самом деле. И здесь мы применяем лучшие методики, чтобы помочь пациентам прийти в себя. А знаете, как их лечат в Париже? Страхом. Они думают, что, если польют больных холодной водой, изобьют их, пригрозят вопящим отрезать языки, это вернет несчастным разум. Да, да, так у них в Париже, а у нас - на прекрасном синем Дунае… - И снова он просвистел несколько тактов вальса.
Я хотела сказать, что сейчас в Париже уже не лечат пациентов таким образом, а методы, которые доктор Пинель ввел несколько десятилетий назад в Сальпетриере, он сам же сейчас здесь применяет, но промолчала и продолжила слушать.
- Мы лечим пациентов беседой - чтобы понять, что их мучит, разговариваем с ними о том, что их волнует - это, конечно, какие-то глупости, но, в конце концов, исчерпав запас глупостей, они дойдут и до умных мыслей. Я не говорю про всех, но некоторым посчастливится вернуться в нормальное состояние.
Доктор Гете привел еще множество аргументов, призванных успокоить меня, но я все равно ушла из клиники Гнездо встревоженной. Прощаясь с Кларой, я сказала ей:
- Так хочу видеть тебя чаще, но мне страшно приходить сюда.
Она поняла, откуда проистекает мой страх.
- Тогда приходи, когда твой страх пройдет, - ответила она.
Но страх не проходил, он возрастал с каждым новым поступком моей матери. Она запомнила одно из изречений Бальзака и постоянно повторяла его: женщины рождены для того, чтобы быть женами и матерями, а те, кто ими не является, - чудовища.
Мои сестры вышли замуж и покинули дом. Сначала Анна - она уехала с мужем в Америку, затем Марие и Паулина - в Германию, и, наконец, Роза. В тот год, когда Роза вышла замуж, уехал и мой брат Александр. Через несколько месяцев умер отец, и я осталась наедине с матерью. Будто что-то спрятанное глубоко внутри заставляло ее терзать меня, может, что-то изнутри терзало ее саму, и из этого молчаливого ада она вырывалась только тогда, когда создавала ад мне. Она говорила, как радуется беременности моих сестер, спрашивала меня, что я думаю делать со своей жизнью, твердила о бессмысленности моего существования, и я чувствовала, как она каждым своим словом, каждым взглядом подталкивает меня к бездне.
Боль рождала во мне ненависть, я хотела иметь возможность отплатить ей страданием, хотела наложить свои пальцы на ее шею, хотела видеть ее мучения, но знала, что этого будет недостаточно. Я вспоминала, как когда-то давно в детстве из-за боли, которую она мне причиняла, я обхватила пальцами собственную шею и сдавливала до тех пор, пока не потеряла сознание. Да, одной такой боли будет для нее недостаточно. Я хотела, чтобы она терпела боль, которая длится вечность. Идея ада, наверное, возникла у какого-нибудь мученика. Я не могла признаться самой себе, насколько люблю ее, только знала, что ненавидела себя, когда в моменты самого глубокого отчаяния из-за отсутствия Райнера мечтала обнять маму, когда внутри меня проблескивал лучик мысли, что, если она обнимет меня, вся боль уйдет. Даже в зрелом возрасте я стыдилась этого желания. Мать так ненавидела меня, что мысль о ее объятии заставляла меня ненавидеть саму себя.
Я редко навещала Клару и всегда, приходя к ней, заглядывала в маленький магазинчик, где продавались вещи, изготовленные руками пациентов клиники Гнездо. Среди носков и шарфов, ночных рубашек и платьев, носовых платков и полотенец, предметов из дерева и цветов, сложенных из бумаги, я находила то, что любила покупать: детскую шапочку, ботиночки величиной с палец, распашонку… Эти вещи я хранила в маленьком чемоданчике у себя в шкафу, и когда мать уходила из дома, доставала чемоданчик, открывала его и раскладывала сокровища на кровати. Потом я торопливо убирала их в чемоданчик, а его ставила в шкаф. Не хотела, чтобы мать видела, как я любуюсь ненужными вещами: это подтвердило бы все ее слова, которые она постоянно бросала мне и которые начинались с "Зачем вообще?..", "Какой смысл в?..", "Абсолютно бессмысленно…".
Через много лет брат писал мне, что в каждом ребенке тлеет желание убить отца, так как в какой-то момент он понимает, что отец отнимает у него мать. Он иллюстрировал свою мысль примером мифа об Эдипе, но эта история была немного упрощена: Эдип не знал, что убивает собственного отца, а тот много лет назад пытался умертвить сына. И история Авраама и Исаака тоже вначале повествовала о том, как сын падет от руки отца, но затем была изменена. В Библию она вошла в другом виде, и сын не был убит, но тот, кто ее переписывал, совершил небольшую ошибку, оставив клочок истины: там, где идет речь о том, как Авраам послушал Ангела и вместо Исаака принес в жертву барана, говорится: "И возвратился Авраам к отрокам своим", а Исаака с ним не было. И в самых древних мифах говорится о том, как родители вымещали ярость на своем ребенке, даже когда он и не являлся ее причиной. В трагедии Еврипида, когда Ясон бросил Медею ради нового брака и она с двумя детьми должна была быть изгнана из Коринфа, кормилица и дядька предсказывают, что дети станут жертвами ее гнева.
Кормилица говорит:
Дети даже
Ей стали ненавистны, и на них
Глядеть не может мать. Мне страшно, как бы
Шальная мысль какая не пришла
Ей в голову. Обид не переносит
Тяжелый ум, и такова Медея.
А затем обращается к дядьке:
А ты, старик, подальше
Держи детей от матери - она
Расстроена. Запечатлелась ярость
В ее чертах - и как бы на своих
Не вылилась она, увы! Не стихнет
Без жертвы гнев ее - я знаю. Только
Пускай бы враг то был, а не свои…
Но у них не получается спасти детей от ярости их матери; она их погубила.
Иногда во мне просыпалось желание попросить брата о помощи, но слова всегда застревали у меня в горле. Каждый раз, когда мы с матерью возвращались домой после воскресного обеда у Зигмунда, она твердила, какая хорошая мать Марта. Марта действительно была примером для подражания, она была так внимательна к Матильде, Мартину, Софи, Оливеру и Анне, но для матери похвалы в адрес Марты всегда служили прелюдией к длинным монологам о бессмысленности моего существования. Иногда я просила ее прекратить, объясняла ей, что подобные слова делают мою жизнь невыносимой, а она отвечала:
- Если я тебе мешаю, можешь уйти.
Было какое-то мрачное удовлетворение в ее уверенности в том, что я не могу уйти, что мне некуда уйти. Это было наслаждение, сродни тому, какое испытывает кровопийца, когда заманивает жертву в ловушку и еще некоторое время наблюдает, как она трепыхается.
И если, почувствовав ее очередной словесный удар, я просила: "Не говори мне так. Мне тяжело", она сразу же отвечала: "От чего тебе тяжело? Ты не выполняешь никакой тяжелой работы, вообще ничего не делаешь, живешь на деньги своего брата, у тебя нет больных детей, которые нарушали бы твой сон, ты привыкла к легкой жизни, а жалуешься на тяжесть…"
Жизнь стала невыносимой, и единственным шансом для меня было переселиться к брату. Я попросила его встретиться наедине. В тот день мы сидели на скамейке У Дуная.
- Я хочу попросить тебя… - начала я. Он молчал. - Хочу переехать к тебе.
- Переехать?
- Да.
- Почему?
Я не знала, что сказать.
- Не могу объяснить причину, - ответила я. - Я просто прошу принять меня.
- А мать? Оставим ее одну?
- Она справится.
- Возможно, но после смерти отца было бы жестоко оставлять ее одну, - сказал Зигмунд.
- Прошу тебя.
- Есть кое-что, чего ты не знаешь. Марта попросила меня позволить ее сестре переехать к нам. Она больше не может жить одна в Гамбурге.
- И что ты решил?
- Мина скоро приедет к нам. У нас не хватит места для всех, если еще и ты поселишься в доме.
- Если нужно, я буду спать в коридоре.
- Ты знаешь, что не можешь спать в коридоре.
- А ты знаешь, что мать превращает мою жизнь в ад с самого детства.
- Не обижай маму.
- Я ее не обижаю, просто объясняю тебе, какова моя жизнь с ней. Ты всегда это знал, хотя я никогда не хотела говорить с тобой об этом. Ты делал вид, будто ничего не замечаешь.
- Это не так.
- Не могу описать, каково мне - это не поддается описанию.
- Не говори так, у тебя нормальная жизнь, дом… Ты нужна матери. Особенно теперь, после смерти отца, - сказал он, и я поняла, что разговор окончен.
Я бесцельно бродила целый день.
На следующий день матери нужно было ехать на курорт, как каждое лето. Я вернулась домой, когда уже стемнело. Я была голодна и зашла на кухню. У дверей появилась мама. Начала говорить о том, что моя бесцельная жизнь заведет меня туда же, где сейчас Клара. Я молча смотрела на нож, лежащий на столе. Она повторила, что мое место рядом с Кларой, в сумасшедшем доме, и я спасла бы ее от стыда, если бы уехала туда прежде, чем люди заметят, насколько я безумна. Я попросила ее не обижать меня.
- Если я тебе мешаю, уходи. Я не заставляю тебя сидеть здесь, - ответила мать.
- Я сказала тебе: перестань меня мучить…
- А я сказала тебе: если я тебя мучаю, уходи.
- Куда мне идти?
- Туда, где лучше, чем здесь. Если я тебя мучаю, как ты говоришь, то тогда в любом другом месте лучше, чем здесь.
- Куда мне идти? Ты знаешь, мне некуда идти!
Нож лежал здесь, у меня под рукой, я могла взять его и вонзить себе в сердце, прямо туда, где, с тех пор как я себя помнила, что-то клевало его, словно хотело выдрать из груди.
- Ты была и остаешься моим позором. Лучше бы я тебя не рожала.