Сестра Зигмунда Фрейда - Гоце Смилевски 6 стр.


Мне было непонятно, как отец мог решиться убить родного сына, даже по требованию Бога.

- Бог испытывал его веру, - сказала мама.

Я спросила ее:

- Что значит для Бога вера одного человека по сравнению с тем, что значит для одного человека жизнь собственного ребенка?

Мама ничего не ответила.

Той ночью я не могла заснуть, мои мысли были заняты легендой об Аврааме и Исааке, я долго пыталась воскресить перед закрытыми глазами картину, изображавшую отца, сына и ангела. Я хотела представить лицо родителя, готового совершить убийство, пустое лицо невинного, который должен умереть, лик ангела, несущего спасение. Я пыталась увидеть эту картину в мыслях, но не могла. Пыталась вспомнить хотя бы цвета, если не выражение лиц и положение фигур, но и они растворялись в сером тумане, и у меня сложилось ощущение, которому я не могла доверять, что картина была написана всем возможным разнообразием цветов и оттенков земли и что пока я рассматривала ее, мой взгляд высасывал кровь и воздух из этой земли.

На следующий день я не пошла с мамой в магазин к отцу. После обеда ко мне зашел Зигмунд и принес книгу, взятую для меня в библиотеке гимназии. Я осмелилась признаться ему, что хочу научиться рисовать. Он с такой нежностью взял мою правую руку, что сторонний наблюдатель мог бы подумать, что он - семнадцатилетний юноша, влюбленный в девочку одиннадцати лет. Это ее рукой он любуется, ее пальцы разглаживает своими пальцами, ее ладонь расправляет на своей ладони; или, возможно, проникая взглядом сквозь кожу, сквозь вены, сквозь плоть и кости, пытался рассмотреть желание рисовать. Мы уже много месяцев не дотрагивались друг до друга, а сейчас он держал мою руку в своей.

- Ты научишься рисовать, - сказал он.

Потом мы долго сидели, соединив руки, и чувствовали нечто похожее на то блаженство, которое когда-то испытывали, лежа рядом в одной кровати и разговаривая. Мой брат хотел знать, что именно подталкивало меня к живописи: было ли это желание познать природу во всей ее изменчивости или понять характер человека или его внутреннее состояние по выражению лица, положению тела, по глазам. А я знай себе твердила о картине художника, чьего имени не запомнила, и о своей недавно обретенной мечте.

В том возрасте, в который я тогда вступила, человеку свойственно думать, что всего, чего бы он ни пожелал, можно добиться за один день. Человек действительно может за один день осуществить то, о чем тогда - в детстве - мечтал, только этот день никогда не настает не потому, что желание было изначально неосуществимым или возможности были оценены неверно, а потому, что между днем, когда зарождается желание, и днем, когда оно осуществляется (днем-который-никогда-не настает), пролегает много других дней, которые вытесняют и жизнь, и самого мечтателя, а желание детства со временем вызывает лишь улыбку или сожаление, рождает в памяти нежные воспоминания или забывается вовсе. Я никогда не забывала о своей мечте, сбереженной мной для дня-который-никогда-не настает: красками земли, в которых видны воздух и кровь, изобразить страх и покой, зло и добро, ничтожность и величие, неизбежность смерти и надежду на спасение, так же как на той картине с Исааком и Авраамом.

Пока мы разговаривали, дверь комнаты открылась и вошла мама. Зигмунд отпустил мою руку и сказал:

- Адольфина хочет посещать занятия по рисованию.

Я точно не помню, что тогда ответила мама. Укорила ли она меня за мое желание из-за того, что другие девочки хотят научиться вещам, которые потом пригодятся им в жизни, или выразила сомнение в том, что я вообще способна чему-нибудь научиться - я ведь не хотела ходить в школу. Не помню точно, что она тогда ответила, но я никогда не забуду, как изменилось выражение ее лица: в одно мгновение исчезла вся нежность, которую она испытывала ко мне; помню, как в то мгновение из ее голоса исчезла теплота, с которой она обращалась ко мне. Я почувствовала порыв ледяного ветра, исходивший от ее лица и голоса. Потом она вышла, а за ней отправился и Зигмунд, подтвердив этим покорность и верность всему, что она скажет. Я осталась в комнате, разглядывая свои влажные ладони.

В тот миг будто капля яда, вытекшая извне знакомого нам пространства, разъела ту невидимую нить, которая связывала нас с матерью. В тот миг, когда она услышала о моем желании из уст брата, когда заметила нашу близость, пришедшую на место отчужденности, мир, созданный нами с матерью, изменился: с тех пор она словно стала другим человеком, или я для нее перестала быть собой и превратилась в яму, куда нужно было выплескивать все свои муки, истинного источника которых она, возможно, и сама не знала.

Мой брат заметил эту ядовитую каплю, отравившую наши с матерью отношения, и поэтому с особой тщательностью выбирал моменты, чтобы поговорить со мной. С тех пор как я его знаю, то есть всю мою жизнь, он часто повторял две фразы: "Сначала я спрошу у мамы" и "Что об этом сказала мама?"; сейчас я знаю, что сказала бы мама о каждом его мгновении, проведенном со мной, и поэтому мы вели наши беседы тайно, когда мама была в магазине и помогала отцу.

Но она чувствовала нашу близость: его глаза оставляли след в моих глазах, а мои - в его, его слова переплетались с моими, мой голос окрашивал его голос. Мама все это чувствовала и выцеживала еще больше яда, будто хотела растворить в нем сладость моего существования. Теперь я постоянно слышала в ее словах укор, презрение или насмешку. Она часто повторяла: "Лучше бы я тебя не рожала". Она так говорила, когда я проявляла наивность, присущую моим одиннадцати годам, или когда я совершала ошибку, чего вполне можно было ожидать от девочки этого возраста. Потом ее "Лучше бы я тебя не рожала" стало заменять "Доброе утро", "Доброй ночи", "Как дела?" и "Нужно ли тебе что-нибудь?". Эти слова я слышала даже тогда, когда она молчала. Я вертелась в замкнутом круге, огражденном фразой "Лучше бы я тебя не рожала", хотела сбежать из этого круга, хотела по утрам, как и раньше, приходить на кухню, мама подавала бы мне горячую картошку, а я садилась бы в углу и наблюдала, как она работает.

Иногда по утрам мне случалось испытывать надежду, что я могу просто войти в кухню и спросить ее, как мне искупить свою вину; во мне еще жил крохотный лучик надежды, что мама встретит меня тем знакомым взглядом и мы снова станем близки, как прежде.

Я заходила в кухню, но меня жалили холод ее взгляда, резкость слов, ее нежелание приближаться ко мне, вопрос застревал у меня в горле и так и оставался невысказанным. Я хотела его выхаркать, выплюнуть, как выплевывают испорченную пищу, но он оставался там и гнил, прилипнув ко мне, отказываясь отпустить меня, и я везде носила его с собой в качестве символа вины, не знавшей своего преступления.

Когда вечером я ложилась в кровать, прислонялась к стене, все мое тело - тело одиннадцатилетней девочки, которой я тогда была, дрожало от страха и горя; засыпая, я боролась за воздух, за вдохи и выдохи. Иногда я просыпалась среди ночи от удара собственной руки о стену - во сне я тянулась к чьей-то руке, пытаясь схватить ее, подержаться за нее.

Ощущение беспомощности становилось непомерно тяжелым, потому что мой брат будто не слышал слов презрения и насмешек, которыми осыпала меня наша мать. Я страдала из-за того, что он никак не реагировал на ее "Лучше бы я тебя не рожала" - своим молчанием он словно соглашался с тем, что мое существование - ошибка. Иногда он становился свидетелем ее издевательств над тем, как я смеюсь, или как ем, или как хожу; иногда он был рядом, когда она унижала меня, доказывая, насколько я ничтожна по сравнению с дочерьми ее подруг, которые приходили к нам в гости вместе с матерями и которые, в отличие от меня, разговаривали, приятно смеялись и обладали изящной походкой; иногда он слышал, как она пресекает всякий мой порыв и омрачает всякую радость. А я хотела, чтобы каждый порыв и каждая радость принадлежали и ей, но в то же время понимала, что радоваться нечему: мама не желала делить со мной мои порывы и радости и считала, что они не имеют права на существование. "Несчастны те матери, которые имеют таких дочерей, как ты", - говорила она и затем напоминала, что преподнесла мне ценнейший дар - жизнь, а я его не заслужила. Молча выслушивая ее унизительные речи, я ощущала покалывание в груди, а чувство отчужденности впивалось клювом в мягкую трепещущую плоть, и что-то внутри меня плакало, как плачет брошенный младенец, которому кажется, что весь мир вокруг него исчез, потому что рядом нет матери. Так плакало что-то внутри меня - сама я не проронила ни слезинки, только выражение муки искажало мое лицо. У меня на шее словно висел камень, - я была осуждена носить его на протяжении детских лет, а затем и всю оставшуюся жизнь. Я видела это выражение всякий раз, когда смотрелась в зеркало. Я ненавидела себя за то, что была слишком чувствительна, дрожала и жаждала вырвать эту дрожь с корнем из своего тела, жалела себя и ненавидела жалость. Однажды, после очередного "Лучше бы я тебя не рожала", ненависть к самой себе затопила меня настолько, что я спряталась под кровать и стала изо всех сил сжимать пальцами горло, пока не потеряла сознание.

Иногда я брала у брата карандаш и лист бумаги и тайком рисовала вазу, цветок, окно. Потом я замечала тень от моей руки, падающую на бумагу поверх неуклюже проведенных линий. Я бросала рисовать то, что начала, и пыталась изобразить эту тень. Через некоторое время я забывала о рисовании, оставляла карандаш и начинала двигать пальцами под столом. В конце концов я забывала и про тень и, положив руку на лист бумаги, долго на нее смотрела.

Этой осенью Зигмунд поступил на медицинский факультет. Однажды днем, вернувшись с лекций, он рассказывал мне о профессоре физиологии, докторе Эрнсте фон Брике. Он был художником-любителем и давал бесплатные уроки у себя в мастерской. На следующее утро, в воскресенье, брат отвел меня к профессору, а двумя часами позже пришел забрать. С тех пор я каждое воскресенье сама ходила в мастерскую доктора Брике - его дом находился недалеко от нашего.

Мама постоянно искала повод упрекнуть Зигмунда за то, что он устроил мне занятия с профессором. Когда она замечала, как мой взгляд ускользал из материального мира и обращался куда-то в мир фантазий, она говорила, что подобный отход от реальности стал результатом моей одержимости рисованием. "Она всегда будет разглядывать какую-нибудь рисованную ерунду вместо того, чтобы обратить внимание на те вещи, которым надо сейчас научиться и которые пригодятся, когда она выйдет замуж", - говорила она Зигмунду. О замужестве она всегда отзывалась так, будто это было какой-то мерой принуждения, будто каждая девочка однажды должна понести наказание, и я время от времени со страхом разглядывала свое тело, ожидая перемен, которые из-за того, как мать произносила свое "когда она выйдет замуж", представлялись мне некоей неестественной деформацией.

На одном из занятий по рисованию я познакомилась с Сарой. Ее отец Отто Ауэрбах был коллегой доктора Брике. Сара захотела подружиться со мной, и каждую субботу я приходила к Ауэрбахам. Меня встречала Ребекка, мать Сары, и оставляла нас наедине. Сара была на год старше меня, у нее была сестра Берта на три года старше ее. К ногам Сары были прикреплены металлические аппараты. "Я вынуждена это носить, потому что мои ноги недостаточно сильны, чтобы удерживать мой вес", - сказала она мне однажды. Когда Сара ходила, кто-то должен был находиться рядом. Часто она просила меня поддержать ее, наслаждалась тем, как мы касаемся друг друга и шагаем туда-сюда по просторной комнате, стены которой были выложены кирпичами, и представляла, что мы прогуливаемся по парку. Сара сказала мне, что она может ходить сама благодаря металлическим аппаратам на ногах, но, если ей случится упасть, ее кости переломаются из-за анемии, и поэтому всякий раз ее кто-то должен поддерживать. Я не знала, что такое анемия, но мне не хотелось ее расспрашивать. Однажды, когда мы, тесно прижавшись друг к другу, шагали по ее комнате, я заметила, какая у нее красивая кожа.

- Это из-за того, что у меня анемия, - сказала она.

Я ответила, что не знаю, каково это - страдать от анемии.

- Иногда ты перестаешь слышать звуки вокруг себя. Чувствуешь страшную слабость. Потом не можешь ничего видеть. И теряешь сознание. Все это чудесно и прекрасно. Не знаю почему. Вдруг ты, охваченная слабостью, перестаешь понимать, кто ты, - произнесла она и, замолчав, откинула назад прядь волос, спадавшую ей на лицо. Потом добавила: - Если человек умирает так, тогда я не боюсь смерти.

А потом вместо смерти мы заговорили о жизни. Сара пыталась объяснить мне, что такое менструация и как она себя чувствовала за день перед тем, как это случилось, - у нее была очень высокая температура и в то же время ее трясло от холода.

- Это первый шаг к тому, чтобы стать матерью, - сказала она.

- Когда ты станешь матерью?

- Это произойдет намного позже, спустя много лет после первого шага. Так сказала мама. - Потом она положила руки на живот. - Это должно быть прекрасно - чувствовать в себе еще одну жизнь.

- Мне это кажется страшным, - ответила я.

- Возможно. Страшно и просто, как менструация, первый шаг на пути к материнству. - Она устало вздохнула, неуверенно вытянула одну ногу, будто хотела шагнуть, но так и оставила ее висеть низко над полом, а затем села на стул. - А мои шаги всегда слишком медленные…

Она опять встала и заходила по комнате. Я приблизилась к Саре, чтобы поддержать, но она нежно отвела мою руку:

- Мама не хотела мне говорить, как именно становятся матерью. Сказала - это первый шаг, и для того, чтобы стать матерью, нужно сделать еще много шагов. Но когда я спросила, что это за шаги, она не захотела объяснить.

Несколько месяцев спустя пришло и мое время сделать первый шаг к материнству. От того дня у меня осталось воспоминание о густой красной жидкости, о чувстве, будто меня разрезали пополам, и о той ужасной тревоге, которая охватила меня, когда я рассказала обо всем матери, а она мне ответила: "С этих пор ты знаешь о своем долге, главном долге каждой женщины: за свою жизнь ты должна заплатить рождением новой жизни".

Я подумала о том, что мой брат примет отцовство с кровью какой-то женщины, которую он еще не знает, так же как и я приму материнство, пожертвовав собственной кровью, и разделю его с каким-то мужчиной, чьего лица еще не видела. А потом я подумала о том, что Сара называла первым шагом к материнству - о менструации, навечно связывающей нас с природой и ее законами; рождающей чувство, благодаря которому мы понимаем, что весь мир такой, каким создает его природа, а не такой, каким мы хотим его видеть; напоминающей нам о том, что мы должны подчиняться законам природы. Первый шаг, повторяла я про себя.

Я представляла себе поток крови, который становился все мощнее. Кровь, что переливалась из моего тела в мои мысли, превращалась в реку, а потом я осознала, что ее источник находится не во мне - из меня вытекал только поток, затем он впадал в кровавую реку, в которую впадали кровавые потоки всех женщин с самого сотворения мира, а мой брат сидел у этой кровавой реки и смотрел на меня, лежащую на другом берегу.

С тех пор страх и тревога преследовали меня, пока я пыталась примириться с переменами в своем теле: с появлением волос между ног и под мышками, округлением бедер, увеличением груди, со всеми этими переменами, нашедшими отражение в выражении моего лица, которое теперь почти постоянно застилала пелена страха и тихой тревоги.

Через три года после того, как мы с Сарой начали заниматься у доктора Брике, он сообщил нам, что передал нам все, что знал сам, и посоветовал поступить в школу искусств, где мы сможем усовершенствовать технику рисунка и начнем изучать живопись. Саре тогда было пятнадцать, а мне - четырнадцать. Она не стала поступать, а я не прошла вступительное испытание. Мы продолжали рисовать вместе при каждой нашей встрече.

Я занималась и дома, тайком, а иногда, если мама была в магазине - помогала отцу, раскладывала рисунки на кухне. Однажды мама вернулась раньше обычного и посмотрела на листки бумаги, устилавшие стол, стулья, плиту, подоконник. Она переводила взгляд с меня на рисунки и обратно, будто застала меня за каким-то постыдным занятием - она думала, что, перестав посещать занятия доктора Брике и провалив вступительный экзамен в школу искусств, я забросила и само рисование.

- Зачем ты вообще рисуешь? - спросила она, а я осторожно собирала листы, один за другим, будто собирала собственный стыд. - Твое занятие бессмысленно. - Я смотрела на рисунки и сминала их пальцами. - Знаешь, что такое бессмысленность? Бессмысленность рождается, когда делаешь что-нибудь напрасно. Когда то, что ты делаешь, ни к чему не приводит. Ты ходишь учиться, чтобы чего-то достичь. Учишься говорить, чтобы общаться с другими людьми. Рожаешь детей, чтобы продолжить род. А зачем ты рисуешь? Таким образом, это бессмысленно. А если ты будешь делать что-нибудь бессмысленное, например рисовать, возможно, в течение жизни станут бессмысленными и те вещи, которые имеют смысл. Ты никуда не придешь, хоть и умеешь ходить. Ты ни с кем не найдешь понимания, хоть и умеешь говорить. Ты не продолжишь род, хоть и можешь рожать. - Она накрыла ладонью ближайшей к ней рисунок. - Перестань заниматься этим, если хочешь спасти смысл своей жизни.

И я ее послушала. Я забросила рисование не потому, что поверила, будто забыв о любимом деле, спасусь от бессмысленности существования; я забросила рисование потому, что всякий раз, когда брала в руки карандаш, мне на память приходили слова матери, и пальцы переставали меня слушаться. Тем же днем после того, как она закончила с обвинениями, хоть и продолжила бросать на меня укоризненные взгляды, я смяла все листки, бросила их в печку и разожгла огонь.

Когда я собиралась с братом в библиотеку, где он проводил много часов, мама говорила, что я нужна им с отцом в магазине, и мне приходилось помогать им. Но со временем я поняла, что нужно делать: в тот момент, когда мама разговаривала с кем-то из покупателей, я просила отца отпустить меня почитать, он соглашался, и я быстро шла в библиотеку. Брат читал книги по медицине, а я пыталась освоить философию. В перерывах мы разговаривали, и брат помогал мне разобраться в трактате, если раньше уже изучал его.

Когда мы вместе возвращались домой, мама тут же принималась меня упрекать и обвинять в том, как тяжко им с отцом пришлось без моей помощи, или в очередной раз твердить, что мое место на кухне. Но часы, проведенные вместе с братом в библиотеке, часы, когда он читал свою книгу, а я - свою и затем мы разговаривали, придавали мне сил, а ее слова причиняли все меньше боли, они не оседали во мне, не раздирали сердце, холод ее взгляда не пробивался сквозь мои зрачки. Мама это чувствовала, и тогда ее взгляд терял уверенность. Мы больше не делили между собой яд, разъедающий нашу связь, теперь он имел воздействие только на нее - будучи для нее слишком сильным, он отравлял ее, делая слабой; ее душил лучик счастья, который все чаще согревал мне лицо, проблеск радости, звучавший в моем голосе всегда, когда мы с братом возвращались домой.

Когда мы прерывались с чтением и выходили во двор библиотеки, брат объяснял то, что мне было сложно понять, но я все равно внимала его словам, зная, насколько ему важно, чтобы его выслушали.

Назад Дальше