Друзья брата целиком посвятили себя медицине, а он хотел большего: он мечтал разгадать тайны человеческой личности, которые скрывались за пределами анатомии. Зигмунд считал, что постичь эти тайны можно, только объединив разум и чувства. Он верил, что процессы мышления и чувствования являются основой нашего существования и только при их взаимодействии человек сможет осознать самого себя; чувства нельзя подавлять, их нельзя душить, но и разум нельзя сбрасывать со счетов, так как благодаря ему мы можем понять наши чувства и направить их в нужное русло.
Иногда он перечитывал какую-нибудь из книг, которые рекомендовал мне. Его любимыми авторами были Софокл, Шекспир, Гете, Сервантес. Мне нельзя было читать Бальзака и Флобера, потому что их книги кишели непристойными моментами; Достоевский, которого брат недавно открыл для себя, был под запретом потому, что его произведения были полны мрачных мыслей. Он пытался помочь мне понять Гегеля и Шопенгауэра, а я рассказывала ему о том, что прочитала у Платона - Зигмунд знал его произведения только из работ Джона Стюарта Милля.
Дома он иногда открывал Библию. Его любимым эпизодом был тот, когда царица Савская обращается к Соломону: "О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих". Эту книгу я открывала только тогда, когда брата не было рядом. Он вычитывал из нее отдельные фрагменты и говорил, что она полна заблуждений. Именно здесь рвалась тонкая нить, соединявшая нас с нашими позабытыми предками: мы были первыми неверующими в длинной череде поколений со времен Моисея; мы работали по субботам, ели свинину, не ходили в синагогу, не произносили "кадиш" на похоронах или в годовщину смерти родителей, которые не говорили на иврите. Для нас официальным языком был немецкий (мой брат считал, что немецкий язык - единственный язык, который во всей полноте может выразить самые высокие полеты человеческой мысли), мы восхищались немецким духом и делали все возможное, чтобы быть его частью. Мы жили в Вене, столице Австро-Венгрии, которую провозгласили "священной империей немецкой нации", и с каким-то необычайным воодушевлением перенимали привычки и манеру поведения венского среднего класса, пытаясь скрыть отвращение к собственным традициям.
Мой брат верил, что Чарльз Дарвин определил истинное место человека - животное царство. Он утверждал, что именно Дарвин первым верно истолковал человеческое существо как творение природы, чье становление произошло в результате преобразования вида, а не как Божье творение, сформированное из пыли и оживленное Божьим дыханием. Он верил, что разум может постичь тайну существования. Теория Дарвина о происхождении человека была только началом, следующим шагом должно было стать понимание того, как происходило развитие человека, что такое человек, что находится внутри его и что делает его таким, каков он есть. "Я хочу изучить этот слоеный пирог, вокруг которого переплетается то, что мы называем судьбой и случайностью", - говорил он. Чтобы увидеть каждый слой этого пирога, узнать каждую составляющую всех слоев, формирующих человеческое существо, нужно сделать первый шаг - избавиться от всех иллюзий, а самой большой иллюзией он считал религию с ее многочисленными догмами. Только разум в состоянии разрушить иллюзии, и во всех тех, кто больше полагался на разум, нежели на религиозные убеждения, он видел своих предшественников.
Когда брат замечал, что я начинаю терять нить рассуждений, он делал жест, который для нас означал не только приветствие, но и необходимость сменить тему разговора: кончиком указательного пальца дотрагивался до моего лба, затем до носа, до губ - и мы начинали делиться своими мечтами. Мы хотели уехать в Венецию, только он и я, в Венецию, которая в грезах, овеянных тоской по нашей совместной жизни в этом городе, дрожала, как месяц в воде венецианских каналов. Венеция, которую мы знали только по картинкам из книг, с ее кружевной архитектурой, для нас существовала в воображении, но она была более реальной и живой, нежели настоящая Венеция, которую многие видели собственными глазами.
Вспоминая Венецию, я, словно играя, соединяла запястья, совмещая ребра ладоней, и плавно шевелила пальцами, изображая гондолу, и так гондола-руки плыла по воздуху, а я представляла, что плыву в Венецию. Из книг мы узнавали и о венецианских живописцах: о Карпаччо и Беллини, Джорджоне и Лотто, Тициане и Веронезе, Тинторетто и Тьеполо. Благодаря книгам мы открывали и других художников, которые никогда не бывали в городе, где мы с братом мечтали жить. В альбомах Брейгеля и Дюрера, среди персонажей их картин, мы искали дураков, этот исчезнувший много веков назад подвид "гомо сапиенс"; мы узнавали их по шутовским колпакам с ослиными ушами или рожками с бубенцами; дураков, которые еще во времена фараонов веселили хозяев своими глупостями, скрывающими на самом деле великие мудрости, дураков, которые всегда жили при дворах Европы под боком у королей, князей, графов; дураков, которых в XVI–XVII веках можно было встретить по всей Европе, они шатались из города в город, из деревни в деревню, собирали гроши на праздниках; дураков, этих представителей человеческого рода, которые, возможно, поступили мудро, отказавшись от разума, возможно, они сознательно решили стать посмешищем в глазах других людей, посмеявшись таким образом над всем миром, а заодно и над тем, кто создал этот мир таким несовершенным. Возможно, именно это и стало главной причиной, побудившей их отказаться от разума.
В то время Сара еще не была знакома с моим братом, но говорила, что ее отец отзывался о нем как о самом прилежном студенте, и всегда, упомянув свою сестру, она выжидала некоторое время, а затем спрашивала про Зигмунда. Я отвечала ей несколькими пустыми фразами и переводила разговор на другую тему.
Каждый вечер в среду в салоне Берты Ауэрбах, расположенном над комнатой Сары, собирались около десятка молодых людей, которые щеголяли друг перед другом мудрыми изречениями о жизни, любви, музыке и литературе, и каждый из них пытался превзойти соперника и произвести наиболее благоприятное впечатление. Сара не общалась с друзьями сестры - она говорила, что ей претят их показные манеры, зато она постоянно приглашала нас с Зигмундом, так как хотела с ним познакомиться. Я сообщала об этом брату только тогда, когда точно знала, что на вечер среды у него назначена дополнительная лекция или практика в больнице или он уже договорился с кем-нибудь из друзей, и передавала Саре его любезные извинения.
Сара и не думала подниматься в салон сестры. Когда я приходила к ней по средам, мы оставались в ее комнате, разговаривали, как обычно, и только иногда прислушивались к громкому смеху, оживленным дискуссиям или звукам пианино и общего пения, доносившимся с верхнего этажа. В один из таких дней Берта вошла в комнату Сары и попросила нас познакомиться с художником, который должен был писать портреты членов их семьи. Взглянув на этого человека, я тут же поняла, что его лицо мне знакомо, а когда он начал рассказывать о себе, вспомнила, что четыре года назад мы сидели рядом на вступительном экзамене в школу искусств. Его звали Густав Климт; сейчас ему, как и мне, было восемнадцать лет. Лицо покрывала поросль, а волосы уже поредели, но я все равно узнала его по вздернутому носу, взгляду и самоуверенной улыбке.
Тем вечером он рассуждал о самых непристойных вещах, о которых принято умалчивать в любом доме и в любом обществе, если только оно не принадлежит к самому дну. Даже когда друзья Берты пытались направить беседу в другое русло и спрашивали, когда он написал свои первые картины на заказ, он рассказывал о том, как в пятнадцать лет изобразил на стене одного публичного дома несколько пошлых сцен, а потом пояснял, чем еще он там занимался, кроме того что рисовал; его спрашивали, чьи портреты он написал за прошедшие годы, а он перечислял портреты жен мясников, банкиров, докторов и профессоров, хотя больше всего болтал не о произведениях искусства, а о своих отношениях с этими женщинами. Он рассказывал, мы краснели, а Берта Ауэрбах приняла окончательное решение отказаться от услуг молодого человека в качестве семейного художника.
Тут же, рядом с Густавом Климтом, сидела его сестра Клара, которая была двумя годами старше, и время от времени упрекала его, грубо пихала локтем, что в салоне выглядело весьма неуместно, а он оправдывался, заявляя, что подобное поведение - это часть свободы, необходимой каждому человеку. Она отвечала, что его выражения свидетельствуют не о свободе, а о презрении к женщинам - он насмехается над ними и унижает их. Он замолкал на мгновение, ждал, когда кто-нибудь другой возьмет слово, а затем снова возвращался к своим непристойным историям. Когда вульгарные речи Густава стали настолько невыносимыми, что подруги Берты, извинившись, покинули салон, Клара прервала брата:
- Мой брат прав: сексуальность - это путь к свободе, но проблема в том, что он неправильно трактует понятия "сексуальность" и "свобода". А сексуальность - это действительно свобода, отсюда и страх общества перед высвобождением этой силы, которая уничтожит иерархию и принятую систему ценностей. А затем и само общество, такое, каким мы его сегодня знаем, распадется. Поэтому оно пытается обвинить сексуальность в неискренности и лицемерии.
- Это мы и так знаем, но не знаем, как изменить положение вещей, чтобы не усугубить ситуацию, - сказал молодой человек, сидевший около пианино.
- Для начала, - ответила Клара, - нужно, чтобы матери перестали советовать своим дочерям покоряться супругу. Все их слова можно свести к одной фразе: слушайся своего мужа, потому что так ты проявляешь покорность Богу, который сделал его твоим хозяином, и даже если он с тобой плохо обращается, терпеливо сноси все - старайся угодить ему и никому не жалуйся.
Разгорелась дискуссия между Кларой и друзьями Берты, принадлежавшими к так называемой венской интеллигенции; дискуссия постепенно перерастала в ссору, молодые интеллектуалы настаивали на том, что миром все-таки должны управлять мужчины. Клара, перед тем как покинуть салон, сказала:
- Очевидно, мы, женщины, сами должны брать то, что этот мир и это время не хотят нам отдавать.
С тех пор Клара Климт перестала приходить по средам к Берте Ауэрбах, но именно тогда были заложены основы нашей дружбы.
Сара и я виделись с ней почти каждый день и понемногу узнавали о ее жизни. Она говорила о разных вещах - интересных и ужасных. Рассказывала об отце, писавшем миниатюры на небольших дощечках, которые затем украшали кухни богачей; он умел не только красиво рисовать, но и сочинять сказки для детей на основе собственных картинок - о петухе и курице, о ветряной мельнице и корове, о молочнице и реке - все эти миниатюры создавались его руками. Иногда он напивался и избивал детей и жену Анну, которая зарабатывала тем, что драила полы в домах состоятельных людей. Уходя на работу, мать привязывала сыновей и дочерей к стульям, а когда возвращалась, лупила тех, кто за эти несколько часов, в таком состоянии - привязанный к стулу, испражнился прямо в штаны. Строже всего она наказывала детей, когда они препирались, дурачились или выходили на улицу без ее разрешения. Братья, будучи еще детьми, пытаясь хоть на какое-то время спастись от террора, уходили в мастерскую отца и помогали ему расписывать дощечки, а затем, когда он напивался, убегали на улицу, лишь бы не попасть под горячую руку.
Сестрам было сложнее, но и им выпала возможность спастись - Термина и Иоганна жили с родителями своей матери до самой их смерти, а Клара - у сестры отца. Тетка недавно овдовела и вернулась из Лондона, где жила вместе с супругом. Так как детей у нее не было, она всю себя посвятила воспитанию Клары. Учила ее английскому и французскому, давала ей читать не только популярную литературу, но и романы Олимпии де Гуж и Мэри Уолстонкрафт. Возможно, Клара еще не могла верно оценить смысл этих произведений, но они вселили в нее дух борьбы за права женщин. Пять лет они жили вместе, а потом, когда тетка умерла, Клара была вынуждена вернуться к родителям. Тогда ей исполнилось шестнадцать. Мать сожгла всю одежду и книги, привезенные дочерью. О суровости своей матери Клара старалась умалчивать - об их отношениях мы узнали позже - от ее брата Густава, сама же она предпочитала обходить эту тему стороной.
Зато со смехом рассказывала, как люди кидают в нее камни, когда видят ее на велосипеде или одетую в брюки, потому что в то время считалось преступлением, если женщина носила брюки или ездила на велосипеде. С мучительной тоской рассказывала о детях, которые, оказавшись на улице после смерти родителей, умирали от холода и голода. С гневом рассказывала о несправедливости, которую приходится терпеть женщинам в браке, и повторяла: "Мы, девушки, сами должны брать то, что этот мир и это время не хотят нам отдавать".
Я часто думала о мире и поре моего девичества, думал,! тогда, когда давно уже не была девушкой; думала о девушках нашего времени, которые, по слонам Клары, должны были стать свободными, о девушках, чье место, как считала моя мать, было на кухне. Мы представляли первое поколение, рожденное сразу после появления в 1859 году понятия "сексуальность". Мы были девушками в то время, когда интимные отношения между мужчиной и женщиной одни называли "половым актом", другие "венериным актом", третьи - "инстинктом размножения". Физическое единение мужчины и женщины идеализировали, но в то же время считали признаком деградации, иногда в сознании людей эти понятия смешивались: они верили, что в результате слияния двух тел душа воспаряет к небесам, но тем не менее воспринимали его как животный акт, способный очернить душу.
Я оставила позади пору моего девичества и, пытаясь вспомнить девушек той эпохи, представляла только самых близких. Я вспоминала страх, сквозивший в каждом жесте, дрожь голосов, сдержанность, которая еще больше подчеркивала обузданное волнение. О том, что ждало нас в будущем, мы узнавали от подруг, у которых были старшие сестры или племянницы, или из книг, и это знание пробуждало в нас страх, и стыд, и боязливое ожидание. Ожидание было идеалом, так же как и невинность. Только когда зарождалась любовь, тайная - как того требовала эпоха, - становилось возможным достичь этого идеала ожидания, страдать от ожидания и страха, мучаясь вопросом, действительно ли произойдет единение двух душ и двух тел. Согласно одной религиозной притче, это страдание было искуплением, а наградой служила вечная любовь, которая не исчезнет и после смерти. Поэтому тот, кому дарована любовь, всегда представлялся небесным созданием тому, кто любит, и мог подавить в себе животный инстинкт.
Намного позже мой брат написал, что каждый человек остается "дитем своей эпохи, это касается даже его личных качеств", также и любовь всегда принадлежит тому времени, в котором была рождена, потому что она рождается между двумя людьми, являющимися частью своего времени.
Тогда любовь была чем-то, что связывает две души и два тела, страсть называли извержением вулкана, а желание - яростным ураганом. В то время слова "душа", "страсть" и "желание" произносились и писались так часто, особенно теми людьми, чья душа едва ли когда-то трепетала от страсти и желания, что одряхлели, словно старые изношенные туфли. Это было время, когда молодые люди, по крайней мере те, которых я знала, жили в ожидании любви, а в начале совместной жизни верили в возрождение рая на земле, но затем рутина ежедневного существования отрезвляла их, потому что всякое ожидание превосходит реальность, а в конце всякой любви, превосходящей тех, кого любят, ждет пропасть или банальность.
Это было наше время, время, когда мы не говорили о мире телесном. Мы молчали обо всем, что было связано с недавно появившимся понятием "сексуальность". Молчали в школах, церквях и синагогах, молчали дома, в салонах и на площадях, молчали в газетах и книгах. А защитой от этого слова служила одежда, закрывавшая все тело от пальцев ног до шеи. С рождения и до самого венчания девушки ничего не знали о сексуальности и могли лишь ощущать ее внутренним чутьем. Они выходили из дому только в сопровождении матери или родственников старшего возраста; они не имели ни малейшего представления о мужском теле или об интимных отношениях. Многие девушки всего за несколько часов до венчания узнали от своих матерей, что должно произойти в первую брачную ночь.
Невинность предназначалась мужу: те девушки, которые не смогли выйти замуж, становились предметом насмешек, а невинность, идеал этого столетия, превращалась в позорный обрезок, становилась каким-то неестественным наростом потому, что ее некому было преподнести. Таким было наше время, время, в которое мы выросли.
Сара, Клара и я знали намного больше, чем наши сверстницы - иногда мы заглядывали в медицинские книги отца Сары, иногда слышали что-то в салоне Берты, иногда Клара, пообщавшись с Густавом или с женщинами, помогая им преодолеть тяжелый период в жизни, что-то рассказывала нам.
Однажды вечером брат решил показать мне то, о чем Сара, Клара и я только слышали. Он отвел меня в самый бедный район Вены. Мы шли по темным узким улочкам, едва не сталкиваясь с девушками в изодранной одежде и с мужчинами в таких же обносках, которые подходили к девушкам с преждевременно огрубевшими лицами, с макияжем, подчеркивающим топорность их черт, и запахом алкоголя изо рта. Некоторые из этих девушек дотрагивались до Зигмунда, называли свою цену, а затем бежали за нами, сбавляли цену до тех пор, пока на оставшуюся сумму можно было купить только батон хлеба. Другие стояли за окнами некоторых обветшалых домов и зазывали проходивших мимо мужчин.
Наконец мы покинули эту часть города и оказались в более престижном квартале. Зигмунд показывал мне небольшие отели, расположенные на маленьких улочках, и рассказывал о том, что услугами здешних проституток пользуются люди из среднего класса. В этих же самых комнатах молодые люди из среднего класса встречаются с девушками из бедных семей, которые скрываются от родных. Зигмунд говорил мне, что богачи посещают дворцовые публичные дома или содержат несостоявшихся актрис и балерин. "Не думай, что есть разница между одними, другими и третьими; то, что одни делают в грязных комнатах полуразрушенных домов, другие в отелях, а третьи - во дворцах, не отличает их друг от друга. Разный только фасад, но то, чем они там занимаются, одно и то же. Этот сброд помогает им дать выход своим желаниям, а мы воздерживаемся. Воздерживаемся ради того, чтобы сохранить свою целостность. Мы не растрачиваем свое здоровье, умение радоваться, силы: мы храним себя для чего-то, хотя порой и сами не знаем для чего. Храним себя ради того, чтобы наши чувства могли быть более глубокими и возвышенными, вместо того чтобы так мелко и недостойно удовлетворять свои животные потребности".