Искупление - Даниэль Юлий Маркович 3 стр.


- А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.

- Но как же я буду жить среди людей?

- Страдай.

- Не хочу!

- Мне жаль тебя, - сказал он голосом Феликса Чернова.

Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот другой был очень деловит:

- Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.

- Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? - спросил я, тоскуя.

- Это всё равно. Ты человек и он человек. Оба вы - Homo Sapiens. Человеческий разум…

Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать: Третий сказал:

- Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать всё, как сказал Чернов.

- Почему? - закричал я.

- Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.

- Ничего я не знаю! Я не доносил!

- Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том…

В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. "О, Витя! Виктор! Виктор Львович! - зашумели они. - К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!" Они все были много моложе меня - студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, - но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. "Банда" явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.

Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о "левых" стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись - это хорошо, а плохая - это плохо. Потом я сказал:

- Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, - и ушел.

Работа не ладилась. Надоели мне эти чёртовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Всё это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У неё мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила - взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. Предатель! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма - родные сестры. Игольников прав: солдат и зека всегда друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй, найди, когда он так предвзято… Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге всё их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две - шестнадцать; стационарный аппарат - килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, - около полутора, автомат - четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь… Всего набиралось пуда два. Если бы всё это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался - устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, - по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, - только немного погодя я начинал смотреть на всё, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походная кухня с сорванной крышкой, налитая вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля - красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали "намысто" - бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, всё это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя… На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом - большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец - чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. "Братья-славяне, - усмехнулся я. Резолюцию наложили". Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком - бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом всё-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.

Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.

Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: "Я еще жив. 1943, февраль"; на следующей странице человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись "Расстрел дезертира"; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером: опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: "Я тоже хочу быть свободным".

Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года пером.

Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.

Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе от того, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин…

- Виктор, эскиз готов?

Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну, что ж, пусть попробует: я не дамся, и буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу СОС, как бутылку в море…

- Виктор, как с эскизом?

Бутылка в море, мишкина "Бутылка в море"!

Плещет в море волна ласковая,
Плещет, плещет и бутыль шевелит,
Потихоньку ополаскивая,
Осьминогам её трогать не велит.

Ветер носится, посвистывая,
Вести носит от земли до земли,
Синева глядит неистовая,
Не заметят ли бутылку корабли.

- Виктор!

- Чего тебе?

- Эскиз готов?

- Сейчас.

А что, если всё будет, как в мишкиной песне? Как в печальной песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?

Цепи с грохотом потравливая,
Соберутся корабли всех морей:
Вон плывет письмо отправленное,
Подбирайте-ка бутылку поскорей!

У судьбы моряцкой выпрошенный,
Открывается конверт из стекла:
Ждет моряк, на скалы выброшенный,
Два столетья, чтобы помощь подошла.

- Ребята, шабаш! Пошли до дому, до хаты. Витя, черт с ним, с эскизом. Завтра докончишь. Двинулись?

- Идите, я еще поковыряюсь.

- Ну, как хочешь. Салют!

- Пока.

Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. "Банды" уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.

- Ну, так как же, дружище? В чем же я виноват?

- "Пользуйтесь авиатранспортом! - ответил он. - До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа".

- Не дури! - сказал я. - Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?

- "Пользуйтесь авиатранспортом…"

- Слушай, не будь сволочью. Говори!

- "…до Сочи вы можете долететь…"

- А пошел ты к…

- "…за три с половиной часа". Я хлопнул дверью.

6.

У Ирины была плавная фамилия - Иевлева. Каждый раз, когда я звонил ей по телефону, мне казалось, что я пою, произнося: "И-Р-И-Н-У---И-Е-В-Л-Е-В-У". И каждый раз я вздрагивал, слыша в ответ вопросительное "Да-а?"

- Иринка, - сказал я, - как дела?

- Витенька, я свободна! Мама решила, что ей удобнее болеть у тетки, и я её утром отвезла на Фили. И теперь я свободна! Ты видишь, как я танцую у телефона?

- Конечно, - сказал я. - Ты встаешь на носки и щелкаешь пятками. А левой рукой ты придерживаешь халатик.

- Витька, ты ослеп! На мне нет халатика. И вообще почти ничего нет - так, самая малость.

- Ох ты! Тогда я сейчас примчусь.

- Сударь, я вас не задержу: вы застанете меня вполне одетой, готовой к выходу.

- А куда?

- Куда-нибудь махнем, Витя. Приезжай.

Я взял такси. Водитель попался молодой и напористый. Мы лихо проскочили перекресток на желтый свет. Милиционер в стеклянной будке погрозил нам.

- Ладно, ладно, сиди в своем подстаканнике, - пробормотал шофер. Некоторое время он гнал машину молча, потом попросил у меня закурить и доложил:

- Вернулся я сейчас из Нарофоминска, возил туда инженера одного. Когда брал его, спрашиваю: "Один едете?" "Один", - говорит. И правда, ехал один. А свободных мест в машине не было.

Он замолчал, ожидая, что я спрошу. Я спросил:

- Как так?

- А вот так: всю машину продуктами завалил. Я говорю: "Что это вы все московские магазины скупили?" А он: "Милый, говорит, жрать-то надо? У меня, говорит, семья большая. У нас, говорит, в Нарофоминске один лозунг: "Пей вино, смотри кино, закусывай радио"".

Он захохотал.

- Ну, отвез я его, выгрузил, дай, думаю, в магазины загляну. Зашел, а там и в самом деле - ни хрена! Вам сюда? К подъезду… Спасибо. Будьте здоровы!

Я вбежал на второй этаж и позвонил.

- Витька, это ты?

- Ага.

- Подожди за дверью, я оденусь.

- Открой, Ирка, здесь страшно, волки воют…

- Ну, ладно, входи, только не смотри на меня… Я вошел с закрытыми глазами. Ирина засмеялась, взяла меня за руку и повела в комнату.

- Ирка, а что же ты в непристойном виде по коридору разгуливаешь?

- А никого нет. Была соседка - и та только что ушла.

Я открыл глаза. Ирина стояла в старом купальном халате, кое-как стянутом в талии пояском от плаща. Она смотрела на меня и улыбалась.

- Какой ты нарядный - сказала она. - Каким ты франтом на работу ходишь. В голубенькой рубашечке пришел к своей милашечке.

Халат на плече был разорван. Я поцеловал её сквозь дырку.

- Витька-Витька, - сказала она, - Витька-Витька…

…Мы никуда не пошли. Позже, под вечер, я сбегал в магазин, купил бутылку вина и еды. Мы ели и пили, сидя на постели, и она немножко опьянела, и смеялась, проливая вино, и прижималась ко мне растрепанной головой.

- Витька-Витька, - твердила она, - Виктор-победитель… Какая я дура, что столько времени оттягивала это. Я тебя больше никуда не отпущу. Слышишь?

Снова смешалось наше дыханье. Белели её плотно опущенные веки, рот казался черным. Это было, как плаванье в неспокойном море. Нас с головой захлестывало волнами, мы задыхались под тяжелыми, сотрясающими тело ударами, нас выносило вверх, к ослепительному солнечному свету и снова швыряло вниз, в черные провалы беспамятства. Переводя дыханье, мы могли выговорить, простонать только имена друг друга…

Я выбрался из постели потихоньку, чтоб не разбудить Ирину. Я сел у неё в ногах и закурил. Огромная, никогда раньше не испытанная нежность властно овладела мной. Ирина лежала, подтянув к животу мерцающие колени, смешно вывернув руки кверху ладонями. Я глядел на неё и думал, что сейчас мне уже безразлично, красива ли она, умна ли; сейчас она мне близка - и это самое важное. Я её люблю, и я любил бы её теперь с кривыми ногами, или с черными зубами, или плохо острящую. "Жена моя", - подумал я и сжал челюсти, чтобы не заплакать. Такого у меня еще никогда не бывало. Я ни на секунду не осуждал себя за то, что много распутничал раньше, и думать о женщинах не казалось мне кощунственным рядом с нею. Я знал, что жил так же, как десятки моих знакомых, так же, как они, сходился и расходился с женщинами, так же думал и говорил о них. Может быть, мы говорили пошлости. Пошлость! Нет, не то. Наверно, всё-таки это был поиск - поиск, сам по себе доставляющий наслаждение. Кто ж виноват, что самоутверждение мы ищем в запретных и стыдных потемках, что слова, которые мы произносим, заземляют и снижают мудрую жажду красоты? Ира, Иринка, жена моя, я всё-таки нашел тебя…

"Вы не смеете жениться". Я встал. "Вы не смеете спать с порядочными женщинами". Врешь! Я смею. Я сам порядочен. Я умен и талантлив. Ищи других, ищи настоящих нелюдей. Ищи пристально, не клюй на слишком яркую приманку. Ищи! Они живут среди нас, настоящие стукачи, - ездят в трамваях и метро, посещают филармонию и читают Солженицына, выходят на пенсию и разводят цветы, заседают в товарищеских судах, пишут научные работы! С ними своди свои счеты…

"Своди свои счеты", - повторил голос Чернова. - "Если ты такой честный, то это и твои счеты. Ты уходишь от ответственности, ты хочешь, чтоб другие отскабливали грязь, а ты будешь щеголять в чистой совести, как в чистых ботинках. Взамен мелкой монеты ты кинешь чистильщику: "Я с вами совершенно согласен!" И будешь гордиться своей гражданской смелостью. Дело делать надо!" Дело делать? А что сделал ты, Феликс Чернов? За что ты сидел в тюрьме? Ты и девяносто девять процентов всей "пятьдесят восьмой"? Вы же сидели ни за что. Вы тоже ничего не делали. Ни плохого, ни хорошего - ничего; мне до слез, до крови жалко вас, но передо мною вам гордиться нечем - вы тоже бездействовали. Я виноват только в том, что ничего не сделал - если это можно считать виной. Если это считать виной… Если считать виной…

* * *

Я так и не сказал ничего Ирине. Мне не хотелось зряшными разговорами портить наши первые часы, первые дни.

Прошла неделя. С работы я ехал прямо к ней, а иногда она встречала меня у дверей наших мастерских, и мы шатались по Москве, бродили по набережным, глазея на неоновых пингвинов, рекламирующих мороженое. Мы очень заботились друг о друге: я объяснял ей, что Пиросманишвили гениален, а она то же самое говорила о Шостаковиче. Всё было чудесно.

Я сидел на работе и, насвистывая, затачивал карандаши, когда меня позвали к телефону. Это звонила Ирина. Она сказала мне, что мать вернулась домой и поэтому я не смогу придти к ней сегодня.

- Ну, так приходи ко мне.

- Витенька, сегодня мне надо побыть с нею. Первый день.

- Какого лешего! - завопил я. - Жена ты мне или не жена?!

- Милый, не скандаль. Во-первых, еще не жена… Что? Не рычи - жена, жена. А во-вторых, я в самом деле совсем запустила хозяйство. Надо прибрать, постирать кое-что… Завтра увидимся. Ну, целую тебя.

Я повесил трубку. Рядом стоял и ухмылялся сослуживец:

- Ты, значит, женился? А свадьба где? Зажал?

Я хлопнул его по плечу:

- Не горюй, не грусти! Будет вам и белка, будет и свисток.

Но когда я кончил работу, я вдруг задумался: куда деваться? За эту неделю я привык быть с Ириной ежедневно, и сейчас мне было как-то не по себе. Я пошел к Мишке Лурье.

Мишка жил недалеко от меня, на Трубной площади. Дверь в квартиру отворила соседка. Я постучал в мишкину комнату и, не дождавшись ответа, вошел.

Мишка, его жена и Нина Ряженцева сидели за столом. Еще за дверью я услышал, что они о чем-то спорят, а когда вошел, увидел, что Мишка зол, как черт, и у Нины красные пятна на лице. Мишкина жена сидела, поджав губы.

- Здорово, служилые! - сказал я. - Чего вы тут не поделили?

- Здравствуй, - сказал Мишка хмуро.

- Что случилось?

Они молчали. Потом Нина встала.

- Мне пора идти, - сказала она.

- Я вас провожу, Ниночка, - отозвалась мишкина жена.

- До свиданья, - сказала Нина, и они ушли.

- Мишка, в чем дело? - спросил я. - Что-нибудь стряслось?

- Стряслось.

- С кем?

- С тобой. Я понял.

- Ага, - сказал я. - Чернов. Мне следовало всех вас предупредить. Ну, что ж рассказывай. Жаль, я опоздал. Мне не до того было.

- А до чего тебе было?

- До любви.

- Мог бы ради такого случая отложить кобеляж.

- Это не кобеляж, Мишка. Я женюсь.

- На ком?

- На Ирине Иевлевой.

- Ого! - Мишка заулыбался. - Вот это да! Ну и ну!

- Может, ты прекратишь эти междометия? Рассказывай, что произошло.

- Что произошло, что произошло! Произошло то, что к Нине пришел этот Феликс Чернов и сказал, что ты стукач, что ты его посадил, что у него есть неопровержимые доказательства.

- Он изложил эти неопровержимые?

- Да.

- Ну и что? Ты-то что думаешь?

Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция "Танцовщиц" Дега.

- Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.

- Слушай, Виктор, - Мишка выпрямился. - Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?

- Погоди, Миша. Ты-то, ты - что думаешь? Мишка помолчал.

- Я верю тебе, Виктор, - сказал он медленно, - верю…

Назад Дальше