Может, оно и так... - Феликс Кандель 12 стр.


На последнем застолье, шумном, дымном, в хмельной тоске, раздарил свои галстуки, каждому приятелю по одному, чтобы вспоминали, повязывая, и ушел в иные измерения, книги оставив недописанными, симпатии непроявленными, женщин недолюбленными, продуманные ответы без заданных на них вопросов. Взглядывает на Финкеля с обложки, сообщает доверительно: "Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я уже в прошлом? Разберись, Финкель, пока живой…"

- Сочиняю поэму, - сообщил напоследок обожженным горлом. - Элегическую. Первая строка готова: "Не посвящайте мне стихотворений…" Со второй строкой сложности.

Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в узниках ушедшего века.

- Ну вот, - запечалилась Маша. - Теперь и ревновать не к кому.

- Ничего, - успокоили друзья. - Он и там найдет.

Пропели у раскрытой могилы:

- В далекий край товарищ улетает…

Прокричали, припомнив его завет:

- Спасибо, Гоша!

И жизнь подернулась патиной.

5

- Что дальше?

- В магазин. За провизией.

Под деревом сидит реб Шулим, задумчивый молчальник, и Финкель не жалеет усилий для полноты образа…

"…этот человек выговаривается самому себе, потому и научился молчать. Раз в месяц, не реже, реб Шулим отправляется на кладбище, отыскивает невидный камень, неотличимый от прочих, вымаливает прощение у той, которую огорчил. Молчком. Тоже молчком, ввергнутый в тайны страданий. Есть, видно, грех за душой у реб Шулима, закрытого на сто замков, тяжесть вины не отмолить". - "Почему же не отмолить?" - интересуется ликующий старик. "Не откликнулся, должно быть, на ее призыв. Не распахнул душу навстречу". - "Так оно было?" - "Так оно стало". - "Это ты выдумал?" - "Это он таков…"

В магазине пусто, светло, прохладно.

Бродит посреди угрожающего изобилия Меерович-Лейзерович, потерянный, грустно-застенчивый, печально-дружелюбный, являет миру иудейский нос и иудейскую печаль. Столько печали в его глазах, что она уже может выпасть в осадок, - нужен только толчок. Человеку с такими глазами надо немедленно давать персональную пенсию. Независимо от возраста, стажа и занимаемой должности.

Бродит по просторному магазину, локти прижимая к телу, чтобы не занимать лишнего места в пространстве, руки не разводит на стороны даже в минуты редкого воодушевления, лишь пальцы вытанцовывают в беспокойстве. "Меерович, раскиньте уже руки, - выговаривала жена его Циля в крайнем недовольстве. - И не спотыкайтесь о всякую тень. Это вам не прежние времена". Но он не доверял временам. Ни тем, ни этим. Даже голову не вскидывал - взглянуть на мир свысока: свысока у него не получалось. "Вы мне противны, Меерович. Я от вас опухаю".

Его не выпускали за кордон, Мееровича-Лейзеровича, что противоречило "государственным интересам", о которых он имел смутное представление. Прилетали заокеанские сенаторы, спрашивали: "Давать ли Советам поблажку в торговле?", он отвечал сурово: "Не давать!", и газеты всего мира сообщали на первой полосе: "Меерович-Лейзерович считает, что Советы не заслуживают никакой поблажки". Приехал в Святой город, навалились хлопоты вживания, не появляются больше сенаторы, ни о чем не спрашивают, а это, согласитесь, трудно вынести.

Вот человек, которого забодали обстоятельства.

- Финкель, - мается в тоске Меерович-Лейзерович. - Помнишь те дни, когда мы стояли на баррикадах?

- Нет, - отвечает Финкель, - не помню. По отдаленности времен. И баррикад не было.

- Врешь ты всё.

- Вру, - соглашается. - Но частично.

- Скучный ты человек, Финкель, а еще писатель. Я бы с тобой не пошел на штурм твердыни.

Смотрит подозрительно, не смеется ли? Нет, Финкель не смеется. Продолжает Меерович-Лейзерович, переводя разговор на бытовые темы:

- Ходил прежде в магазин, как к себе домой. За прилавком стояла Полина, родимая душа. "Привет, Полина! Что хорошего?.." Распечатывала для меня сыры, горбушку удаляла непременно, - кому нужна горбушка от сыра? Салаты не накладывала с прилавка, доставала из холодильника; колбаску давала пожевать: наешься, пока выберешь…

Финкелю это знакомо, можно не объяснять, но Меерович-Лейзерович неумолим:

- Где Полина, которую я обожал? Нет Полины с ее завлекающими формами, вечной улыбкой, обворожительными голубыми очами… Слушай сюда, Финкель! Сейчас подойду к прилавку, где она стояла, попрошу крашеную выдру: "Улыбнитесь покупателю", а она буркнет, глаз не поднимая: "Нарезать или кусочком?"

Так оно и происходит. Крашеная выдра бурчит угрюмо:

- Нарезать или кусочком?

- Нарезать. Сто граммов. - И получает пакетик с колбасой, очень похожей на ту, "докторскую", из прежних их магазинов.

Возвращается к Финкелю, топчется на месте, локти прижимает к телу. Этого человека касается всё или почти всё на свете, только проявляется оно по-разному: когда сразу, а когда с задержкой. Он бы и не хотел, чтобы его затрагивало, всякому уступил забесплатно, но с этим ничего не поделать. Меерович всегда под рукой, для скорой надобности: "Мы мирные люди, но наш Лейзерович стоит на запасном пути…"

- Что происходит, Финкель? В какой век влипли? Раньше доводилось говорить: год назад, два года… А теперь: двадцать, тридцать, пятьдесят лет назад, как сейчас помню. Даты с нулем - я бы их отменил.

Финкель слушает внимательно, Ая слушает - это его поощряет.

- Сюда едучи. Здесь будучи… Примерял к себе иное пребывание, пока не сообразил: ты, Меерович, не прожил того, что мог прожить. Сначала не давали, потом сам не брал.

Голос возвышает до крика:

- Да я на мотоцикл ни разу не садился, костры не разжигал, в палатке не ночевал, сам себя одомашнил! Одно светлое пятно, когда стояли на баррикадах…

"Которых не было", - упорствует Финкель, но о том не говорит, не желая огорчать одинокого мужчину.

- Стояли, Финкель, ты тоже стоял, не отпирайся.

В младенческую пору Меерович хранил тайну, которую не доверял никому. Известно каждому, что у мужского населения имеется некий довесок, через который выливаются излишки, - а что же у товарища Сталина, неужто и у него довесок с излишками?.. И Меерович догадался, один он на всю страну: у товарища Сталина в штанах звездочка. После нескорого возмужания, в постели, высвободившись из-под тяжести жены своей Цили, поделился тайной несмышленого ребенка, рассчитывая на улыбку умиления, но Циля вопросила с интересом: "Пятиконечная?.." - и задумалась.

Жена его Циля с детства предпочитала прилагательные, пренебрегая прочими частями речи. "Это голубенькое, с рюшечками - его в стирку… Это синенькое, пузатенькое - запечь в духовке и растолочь… Это дрожжевое, слоеное, заварное - не магазинный тортик-шмортик…" Верная его Циля, тяжелая, медлительная, обширная в бедрах и устойчивая на ногу, ворковала некогда в любовной истоме, придавливая мужа к матрацу: "Меерович, я от вас опухаю. Заказывайте, Меерович: со звездочкой или без?" Она опухала раз за разом к гордости его и усладе, в нескончаемых излияниях материнского молока, но затем это выражение обрело иной смысл.

В один из дней Меерович решительно вышел из спальни. В семейных трусах до колен. "Циля, - сказал. - Мы уезжаем, Циля. На историческую родину". Циля стояла на кухне и разделывала зеркального карпа; ответила жена его Циля: "Утряситесь, Меерович. Моя родина - это моя квартира. Лаковое, двустворчатое в спальне, синее, эмалированное на кухне, белое, фаянсовое в туалете. Я опухаю, Меерович. От ваших прожектов. Выйдите на проезжую часть, принесите шмат грязи, бросьте мне в лицо и успокойтесь". - "Мы уезжаем, Циля, - повторил. - В Эрец Исроэл". - "Покиньте кухню, Меерович. Мы никуда не едем". Но он увлек ее через пограничные кордоны вместе с детьми и двустворчатой румынской мебелью.

Вдыхает воздух в волнении. Шумно выдыхает. Прижимает к груди пакетик с колбасой:

- Родиться бы раньше на полвека, приехать молодым, мотыжить землю на жаре, поливать саженцы, танцевать по ночам хору. Чтобы всё было ясно, просто и понятно: свой - свой, чужой - чужой… Я бы не отказался.

- Всякий бы не отказался.

- Не всякий, Финкель, не всякий… Брата моего помнишь?

- Помню брата. На тех же баррикадах.

- В Германию уехал. На их пособие, которое сытнее здешнего. Пишет оттуда: "Это не та Германия. Немцы - они другие". Отвечаю ему: "Они другие, да я тот же. С той же незалеченной болью".

- Правильно отвечаешь, - одобряет Финкель и добавляет торжественно: - Слушай сюда, Меерович! Я люблю тебя, Лейзерович, и пойду куда скажешь, даже на штурм твердыни.

Обнимает его, и Меерович-Лейзерович, ободренный народным признанием, возвращается в одинокое жилье, обдумывая по пути неотложный вопрос: не создать ли ему партию пришельцев, не пройти ли в кнессет большинством голосов, не занять ли, если повезет, кресло министра национального благоденствия? Ездить повсюду разрешителем затруднений, улучшать то, что требует исправления, и все станут восклицать: "Меерович? Кто же не знает Лейзеровича!.."

Ответственность - это потеря свободы, но он готов ко всему, да-да, он готов…

…в подъезде наскочит на него соседка в байковом халате, патлатая, растерзанная; это о ней говорила жена его Циля: "Меерович, она привезла оттуда капроновое, отложное, приталенное. С надписью на спине "Миру мир!". Маршировала на парадах в голубом, зеленом, фиолетовом, примеряет теперь перед зеркалом и поет: "Трудовые будни праздники для нас…", - она хочет на парад, Меерович, пусть сделают для нее парад". Соседка в байковом халате заверещит на весь дом, брызгая на Лейзеровича слюной: "Вы, всё вы! Из-за вас, полоумных, стали выпускать! А у меня работа была, жилье, похвальные грамоты, пенсия на подходе…" Ответит: "Женщина, я вас не звал. Оставались бы дома". - "Да? Останься попробуй! Пальцем тыкали: засиделась, тетка, вали отсюда!" - "Так возвращайтесь. Поезжайте назад. Теперь можно". - "А комнату!.. - взвизгнет ненавистно. - Комнату ты мне дашь? Где я жить буду?.." Уйдет к себе, грохнув дверью, пожарит треску, начадив на весь подъезд, запоет к вечеру: "Как бы мне, рябине…" - не иначе, приталенное примеряет перед зеркалом, зеленое, голубое, фиолетовое: "Миру мир!"…

Лейзерович вернется домой в растрепанных чувствах, померяет кровяное давление, подскочившее от душевной боли, выпьет стакан цветочного чая без сахара, съест бутерброд с колбасой и будет страдать на постели вдовца, произнося речи, находя убедительные объяснения давним решениям и поступкам, когда он и его друзья стояли на баррикадах. Какой же он умный в ночи, Меерович-Лейзерович, наделенный талантом размышления, какой убедительный - Циля бы его одобрила, ах, Циля, Циля… Будто не она выговаривала в постели, не подпуская к себе: "Отшатнитесь, Меерович, с вашими глупостями. Вы идеалист, от которого опухают. Тортик-шмортик".

За стеной запрятана сливная труба. Сосед сверху мается простатой, а потому ходит по ночам в туалет, спускает затем воду. Чмок! - и отсечка, и извержение по трубе, краткое, стремительное, от которого Меерович пробуждается и снова задремывает до очередного чмока. Порой отсечки не бывает, и тогда жалостливо, немощно: шлё-ё-ёпп… - подтекает из бачка, журчит за стеной, не давая заснуть. Шея затекает на тугой подушке, затекают поджатые ноги, а министр национального благоденствия решает в который раз: не пойти ли завтра к соседу, напроситься в помощники, починить этот проклятый унитаз?

Сын позвонит под утро: "Что делаешь?" - "Живу". - "А вечером?" Это означает: ему с женой надо отлучиться из дома, внуков оставить не с кем. Меерович ответит со вздохом удовольствия: "Вечером живу у вас".

6

Они покупают продукты, неспешно возвращаются домой.

За внушительным забором разместился детский сад. Бегают по траве мальчики-девочки, верещат от избытка витаминов, а через просвет в штакетнике выглядывает наружу грустный ребенок, цепко ухватившись за планки ломкими пальцами.

- Де-душ-ка… Ему плохо?

Финкель приседает на корточки, лицом к лицу:

- Почему не играешь?

Молчит.

- Как звать?

Не отвечает.

Грудка впалая, ножки тонкие, глаза окольцованы темными ободками, в глазах безропотное терпение.

Рассказывает ему:

- Сегодня. Перед завтраком. Беру яйцо, постукиваю по нему ложкой. "Кто там?" - спрашивают изнутри тоненьким голоском. Еще постукиваю. "Войдите", - говорят. "Выйдите", - прошу. Раскалывается скорлупа, вылезает наружу цыпленок. Желтый. Пушистый. Шарик с ножками. Может, и тебе попробовать?

Мальчик выслушивает без интереса, говорит без выражения:

- У них яйца вкрутую. Других не дают.

Стоит за забором нянечка, руки скрестив под грудью, сообщает по-русски:

- Он у нас печалистый. Не ест, не спит, мать высматривает: придет, домой заберет. Каждый день так.

- Привыкнет, - полагает Финкель.

- Такие не привыкают. Мне ли не знать? Хоть бы поплакал, отмяк душою.

- Де-душ-ка… Возьмем его?

- Кто ж тебе даст? - фыркает нянечка.

- А мы попросим.

Подружки кричат через забор:

- Ая! Ая! Нам хомяка подарили…

- Ая! Ая! Этот дедушка - он твоя бабушка?..

Что им ответит? Ждут дети. Ждет Финкель.

- Не бабушка, - отвечает. - Но похож на нее.

Финкеля прошибает слеза, что редко случается.

- Спасибо, Ая…

Строгая воспитательница интересуется:

- Почему девочка не приходит?

Дедушка смотрит на внучку, внучка на дедушку. "Хочется сказать неправду, хоть разочек". - "Разочек - можно". Ая отвечает:

- Голова болит. И живот. Вот тут.

Идут дальше.

На лестничной площадке их ожидает Ото-то, нетерпеливый, взъерошенный. В руке коробка конфет.

- Дай мои деньги.

- Вчера давал.

- Дай еще. Дай все.

- Зачем тебе?

- Пойду к Хане. Положу на стол: "Хочешь, одолжу?" Вернусь - отдам, что останется.

- Одолжишь - на еду не хватит.

- Не хватит - у вас пообедаю.

Последняя попытка:

- Хана на работе.

- Она дома. Я проверял.

Черепашья шея тянется из застиранного ворота, руки вылезают из лохматых манжет. Вот человек с озабоченным разумом, как ему отказать? Финкель оглядывает придирчиво:

- В таком виде деньги не одалживают. В таком виде их просят.

Ото-то отсиживается в ванной, а он гладит его рубашку, гладит брюки через мокрую тряпку, пропаривая задубелую ткань, накрепко пришивает пуговицы. Ая начищает ботинки гуталином, смачивает непослушную шевелюру растрепы, причесывая на пробор, а затем выстригают волосы из его ушей, спрыскивают в меру душистой водой, закрепляют подтяжки, чтобы брюки не обвисали на заду. Шарфик мамы Киры на шею, шляпу папы Додика на голову - и достаточно.

- Будешь теперь Тип-топ.

Разглядывает себя в зеркале, вновь лохматит шевелюру:

- Вот я сделаю что-то такое. Очень уж невозможное… Хана посмотрит и согласится.

Ото-то надеется, что их сосватают, но никто не берется за столь проигрышное занятие. У него вечные нелады с одеждой: узкое ему просторно, длинное коротко, и соседка Хана, умелая мастерица, подгоняет по нескладной фигуре. Стоит на примерке, ощущая прикосновения женских рук, а затем бродит по квартире в шаткости мыслей, несбыточные надежды навещают его во снах.

- Вперед! - командует Финкель, и они дружно шагают к лифту; филиппинка следит в щелочку из-за двери, не смаргивая глазом, крохотная женщина с развитыми формами: что у нее на уме?

- Ах! - восклицает Хана на пороге. - Прямо жених!..

Шляпа набекрень. Розовый шарфик на шее. Платочек в нагрудном кармане. Пряжка на поясе, оттертая до блеска. Отутюженная складка на брюках. Коробка конфет. Щеки Ото-то пламенеют, глаза утыкаются в пол.

- Мимо шли… И зашли… Если можно.

- Можно. Конечно, можно.

Хана живет в простоте и заботах, не помышляя о завтрашнем дне, что помогает выживать и даже получать малые удовольствия. Хана разошлась с мужем без обид-потрясений и пребывает в бездумном покое, пухленькая и смешливая. "Таль с Амиром - как мне достались? Они тяжело достались. Ночами вскакивала - то к одному, то к другому. В окно ткнешься: темно, все спят, а мне не полагается. Того подтереть, этого перепеленать. Тому попить, этому наоборот. Да еще перепутаешь: не этого подотрешь, не того перепеленаешь".

Пьют чай.

Позвякивают ложками.

Ото-то подхватывает конфеты, а на диване сутулятся рядком два чистеньких старичка, с опасением оглядывают верзилу, который смолотил уже полкоробки.

- Родственники из кибуца, - знакомит Хана. - Дядя и тетя. Приехали погостить.

- На месяц, - подтверждает дядя.

- Хане помочь, - добавляет тетя.

И уходят, не желая мешать разговору.

- Я им комнату отдала, - говорит Хана. - Я им кровать отдала. Сама сплю в коридоре: голова на кухне, ноги в туалете. "Хана, мы у тебя погостим". Гостите, ради Бога! Хоть на месяц, хоть навсегда. Как ведь одной? Одной никак… А Таль подходит к дяде, за палец дергает: "Ты кто?" - "Человек". - "Какое у человека имя?" Они и растаяли, они и поплыли: Таль-хитрец умеет очаровывать.

Показывает гостям фотографию младенцев:

- Заболела гриппом, валяюсь поперек кровати, носом в подушку, дети по мне ползают, в войну играют. "Мама, беги на врага". - "У меня голова закружится. Побегу и упаду". - "Мама, покажи". Соседка забежала - сварила макароны. Другая забежала - их накормила. Опять лежу. Опять они по мне ползают. Теперь я горка, они с меня скатываются. Чувствую - умираю. А Таль вдруг затих и говорит: "Еще в штаны сделаю, мама любить не будет". Это значит, один раз он уже сделал, теперь делает во второй. Встать не могу, шелохнуться не могу. Умру - живите, как знаете.

- Не надо, - просит Ото-то. - Не умирайте.

Улыбается ему, пододвигает конфеты:

- Родственники теперь помогут. Дядя и тетя. Дети ухоженны, в доме порядок, все вещи на местах лежат: когда надо, ничего не найдешь… А как они готовят! И сколько! Не успеваю продукты подтаскивать…

Появляются близнецы, шаг в шаг, суровые и решительные. Взмахивают деревянной саблей, наставляют на Ото-то ружье, говорят сурово:

- Зачем он здесь?

- Наш гость, - отвечает Хана.

- Мы его порубим, так и знай.

- Или застрелим.

- Это еще почему?

- Он наши конфеты съел. Ни одной не оставил.

Конфет больше нет. Чай выпит. Хана провожает гостей до лифта, близнецы шагают следом за Ото-то, оружием тычут в спину, чтобы не возвращался.

- Он еще принесет, - обещает Финкель. - Большую коробку.

- Я… Еще… Две коробки…

Выходят следом дядя и тетя:

- Хана, мы завтра обратно поедем.

- Ну почему же?

Близнецы пыхтят:

- Их тоже порубим.

- А потом застрелим.

- Их-то за что?

- Есть заставляют…

Назад Дальше