9
Ривка-страдалица, их соседка, засыпает под утро в своей постели.
Всякий раз под утро.
Пугает ее темнота. Тревожит мрак за окном, многорукий и многоглазый, в отсветах дальних фонарей. По ночам Ривке кажется, что кто-то неусыпный, острозубый подгрызает ее, чтобы завалить, - подобно кипарису в Галилее, возле их дома, который упал под тяжестью льда со снегом, выказав мощное переплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым словом: "Здесь стоял кипарис, без которого нам грустно".
Больные ноги. Непослушные ее руки. Ривка не желает умирать во сне, не заглянув напоследок в глубины небес, оттого и лежит с открытыми глазами до рассветной бледноты за окном, постанывает в душевном утеснении, ибо трудно человеку жить, еще труднее доживать.
Сказала Финкелю:
- Уходить не страшно. Есть, видно, резон, нам недоступный.
Сказал в ответ:
- В будущем научатся обходиться без этого и обнаружат, что стало чего-то недоставать. Им-то откроется смысл ухода, но будет поздно.
Сказала, как согласилась:
- Нет смерти, нет и печали. Скорби тоже нет. Взгляда вослед - ожиданием непременной встречи. Всё будет понарошку: болезнь, старость, боязнь за детей-внуков. Следовало бы порадоваться, а они заплачут.
Сын Ицик навещает не часто, с женой и внуком.
Расходы теснят Ицика - не вздохнуть, теснят, точнее, доходы, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, скрытна, уклончива, слова поперек не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Ицик попросит: "Свари суп фасолевый", скривится с небрежением: "Кто ж его ест?" Вскинется: "Друзей позовем!", губы подожмет сурово: "Нечего баловать". На важные встречи - в банк или к адвокату - берет для солидности мужа и обрывает, когда он встревает в разговор: "Что бы ты понимал…"
- Мать, не обижайся, - шепчет Ицик.
- Я не обидчивая, - отвечает. - Я памятливая.
Кто же откажется от прошлого?..
Дождь за окном, который не по сезону. Шальное облако провисает над домом, тяжелые капли пощечинами бьют по черепице, размеренно, не спеша, за какую-то провинность.
Птицы разъясняют:
- Тиф-туф, Ривка… Тиф-туф…
- Куми, Ривка… Кум-куми…
Это уже не птицы - крохотная филиппинка, обликом похожая на медлительного глазастого лемура, которая кормит ее, моет, перестилает белье, взбивает подушки к облегчению скорбей. Плохо говорит на здешнем языке, хорошо понимает; голос ее подобен чириканью за окном, не беспокоит - не отвлекает: пора открывать глаза.
Сын сказал:
- Что-то часто ты стала болеть.
Ответила:
- Не говорят правду немилосердно. В моем возрасте от этого дряхлеют. От жалости дряхлеют тоже.
И бурно состарилась.
Жили они в Галилее, неразлучные Ривка-Амнон, как жили, так и ели: в добрые годы сытно, в скудные - впроголодь. Выращивали лимоны, яблоки, авокадо; Амнон ходил возле деревьев, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: "Шекель… Еще шекель… Еще… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!" По утрам, затемно, она поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед нескончаемой работой. Говорила Амнону:
- Встанешь с постели, выйдешь на кухню - нет для тебя каши. Значит, я умерла.
Змеиный страх заползал в их сердца, и она торопливо добавляла:
- Но случится оно нескоро, нескоро… Прежде научу варить овсянку.
Сидели - коленями в колени, глядели - глазами в глаза. "Облегчи, - шептала в ночи. - Ну же…", он облегчал к обоюдной радости. На поляне расцветали в избытке иван-да-марья, по-здешнему "Амнон и Тамар", - соседки советовали Ривке сменить имя для полного соответствия. Дни проходили в заботах; дальше Хайфы не выезжали, не было на то желания, да и хозяйство требовало присмотра, ибо кормились от плодов земли. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: "Спасибо за друга, за свет в глазах и смех ребенка, спасибо за всё, что Ты нам дал…"
- Что нужно человеку? - говорил Амнон. - Побольше благодарности. Каждому по его заслугам.
Ривка с ним соглашалась. Вот они, налицо, их заслуги и благодарности: дом, хозяйство, авокадо на ветвях, - им бы еще пожить, коленями в колени, глазами в глаза, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, завалилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом тоже осыпалась. Не хотел добровольных помощников, не пускал наемных работников: "Глазами бы всё сделал, да сил нет. А они наработают не так…"
Амнона похоронили на сельском кладбище.
Посреди цитрусовых насаждений, осыпающих по весне лепестками.
На камне пометили: "Амнон, муж Ривки", так он пожелал.
Дом загрустил без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, четками перебирал воспоминания. "Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться". Весомая слезинка - по Амнону.
"…Господи, взгляни мне в глаза! Ответь, Господи: кто встретил там моего мужа? Кто вышел ему навстречу, подал чистое полотенце - отереть пот с лица, сварил для него овсяную кашу на молоке? Забери меня, Господи, и мы с ним наговоримся, наработаемся, надышимся - только позволь…"
Радости не стало без Амнона, утратилась способность удивляться, истаяли чаяния и надежды. Сношенное тело. Сношенные чувства. Ривка переехала в город, где живет Ицик, но здесь и рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем и не белеет гора в отдалении, покрытая снегом. Кашу варит ей филиппинка, с которой не поговоришь по душам, не споешь на два голоса: "Спасибо за друга, за свет в глазах…" Ривка тоскует на последнем этаже, повторяя слова Амнона: "Нет, ребята, не прокормиться на асфальте…"
Сказал Финкель:
- Я - человек с асфальта. На нем родился, с него уйду.
Сказала Ривка:
- Душа твоя наша. Плоды приносящая.
- Не наши - они кто?
- Дремучие, чащобные, в норах, оврагах, буреломах, с тайнами-недоговорами. К ним не притиснешься. С ними не разживешься.
Ривку огорчают дни, недожитые с Амноном; в бессонные ночные часы она заполняет их событиями, которым не быть.
- Мир жесток к нам, теперешним. Болезнями, затоплениями, трясением земли, прочими бедствиями, народами претерпеваемыми. А мы жестоки к себе.
10
На лестничной площадке стоит стол со стульями, картинки по стенам, лампа под голубым плафоном. На столе электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней по холмам - светящимися фишками, раскиданными наугад, единым броском, в надежде на выигрышный расклад.
Они живут под крышей выше всех в доме, а потому огородились дверью от суетного мира, где умножается скорбь, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено в мерзости запустения.
Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет до случая, холерой с проказой - негасимым огнем в глубинах торфяника. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему: у этих своя неправда, у тех своя; где-то подрастают поколения, которым заповедано убивать словом, пулей, зарядом, не заповедано утешать и излечивать. Станет ли завтра надежней, чем сегодня? - а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой, хрустят печеньем.
- Не нарушили бы наш покой… - тревожится Ото-то. - Они это могут.
Папа Додик удостаивает порой вниманием. Мама Кира. Забегает Хана с нижнего этажа, утихомирив своих сорванцов. Девочка Ая выносит на площадку белого медведя, приблудная собачка укладывается у ее ног; Ото-то пристраивается возле Финкеля, стул к стулу.
На стене висит акварель "Тюльпаны в противогазах".
С тех времен, как прилетали ракеты из Ирака.
Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых, глазастых пришельцев, которым увядать до срока. Сказал с экрана араб-беженец, заморенный, бедой гнутый: "Дом мой под Хайфой, сад, могилы дедов. Я там родился, - Алла акбар! - туда и вернусь. Хочешь говорить о мире, говори с моим сыном. Он родился в Ливане". Сказал старый еврей в изнурении от потерь, в тяготах доставшегося времени: "Живу под Хайфой, в твоем, может, доме. Там мы поселились - Бог милостив! - когда бежали из Ирака, тоскуя по могилам в Басре. Мой внук уже не тоскует. Хочешь говорить о мире, обратись к моему внуку".
Открывают дверь в Ривкину квартиру, подкатывают к выходу кровать. Ривка болеет не первый месяц, но всё знает, обо всём наслышана; крохотная филиппинка при ней - одомашненным зверьком на стуле, готовая в нужную минуту прибежать на помощь. Временами Ривка затихает за дверью, одержимая страданиями, филиппинка вскидывается в волнении, а она бурчит недовольно: "Живая пока… Я жи-ва-я". И правда, куда ей спешить? В могиле не поумнеешь.
А радиоволны накатывают и накатывают на дом: по одним горе проливное, по другим сомнения с опасениями. "Нам хорошо, - разъясняет Финкель. - Мы под крышей. Ветрено во всякое время. Ветер силен на высоте и отгоняет последние известия, от которых не дождешься покоя". Можно улыбнуться на его слова, пощурить в насмешке глаз - Ото-то верит старому человеку, ему по душе посиделки с печеньем и сладким чаем, где слабоумного мужчину держат за равного.
Кто знает - рассказывает истории. Кто не знает - слушает.
- Верона… Поведаю вам про Верону. На реке Адидже. К западу от Венеции. На железнодорожной ветке Падуя - Виченца - Брешия - Милан.
- Верона - она где? - спрашивает Ая.
- Верона в Италии, - уточняет Финкель и продолжает: - Мосты через реку - я их перешагал. Понте Нуово, Понте делла Виттория, пятиарочный Понте Пьетра, трехарочный Понте Скалигеро, зубчатый поверху, по которому попадешь в Кастельвеккио, замок четырнадцатого века.
Ото-то вертит головой, приоткрыв от усердия рот, мысли снуют мурашами, не находя покоя:
- Не надо столько. Я запутался…
Финкеля не остановить.
- Базилики. Римский амфитеатр. Пьяцца Бра. Пьяцца Каррубио. Пьяцца делле Эрбе, в двух шагах от которой неприметная улица Капелло. И на той улице… Тот дом…
Держит паузу, подогревая интерес.
- Говори. Чего молчишь?
- И на том доме… Балкон, на который взлетал Ромео. Повидать Джульетту.
- Джульетта - она кто?
Финкель произносит с чувством, по-русски:
Как белый голубь в стае воронья -
Среди подруг красавица моя…
- Переведи, - просят.
- Если бы я мог.
Пересказывает печальную историю, они слушают, кивают головами, филиппинка тоже кивает.
- В монастыре капуцинов, в сводчатом его склепе, стоит опустелый саркофаг; в нем - уверяют - похоронили Джульетту, а возле нее Ромео. Что погибли от великой любви и неукротимой ненависти.
Ненависть - она рядом, каждому известна по неутешным потерям; про великую любовь не всякий наслышан.
- Мне… - интересуется Ая, - нельзя ли с тобой? В ту Верону.
- Пока нельзя. Подрастешь - полетишь.
И она подрастает с надеждой.
- А мне? - робко спрашивает Ото-то.
- Не исключено, друг мой, не исключено.
Ото-то снова озабочен:
- Не растолстеть бы к тому времени, не отяжелеть на взлет…
Слышен вздох, похожий на стон. Стонет Ривка-страдалица, прикованная к постели, которой тоже хочется на взлет, но свое она отлетала. Ривку интересует теперь одно: кому достанутся недожитые ее дни?
- Говорят, душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок.
- Ривка, это к чему?
- Пролечу над Галилеей, над домом своим…
Остерегал мудрый рабби, и остерегал не однажды: "Только пучок соломы не вызывает ненависти". Бродит по окрестностям тусклый тип, с души тёмен, комок человеческой слизи в несытой похоти, со смазной, гуталинной душой, отполированной как сапог. Подбирается к их дому, к огороженному покою, принюхивается, приглядывается - испробовать вкус зла, посеять раздоры, наговоры с пересудами, ввести в искушение и обман. "Вы меня вынуждаете", - страшит на подходе; часы на руке циферблатом книзу: чей срок они отсчитывают? - апельсины на дереве вздрагивают в недобром предчувствии.
Ривка спрашивает обеспокоенно:
- Сколько?
Финкель отвечает:
- Семь. Всё еще семь.
Ночью возопит старик опечаленный, вздымая ладони к потолку: "Имею право! Право имею! На смягчение нравов. При кротости и мудрости правления. И если ради нас создан мир, отчего нет в нем покоя?.." Отзовется ликующий старик: "В следующий раз слетаю в Монтенегро. Ради одного названия".
11
Голубь угрелся на подоконнике у приоткрытого окна, в дреме свалился на пол. Мечется по комнате, вызвав всеобщий переполох, врубается в обманное стекло на пути к небесам, опадает без чувств.
- Де-душ-ка… Возьмем?
- Возьмем.
Выносят его на балкон, укладывают в картонную коробку, задвигают под стол, уберегая от солнца, - сидит, пушит перья, потряхивает головой: не иначе сотрясение мозга, который у голубя, возможно, имеется. Ая снова в хлопотах: ставит ему плошку с водой, насыпает зернышки - есть о ком позаботиться.
- Де-душ-ка… Давай его приучим и станем рассылать по свету голубиную почту.
- Давай, моя хорошая.
- А кому, дедушка?
- Найдем кому.
Ахает от удовольствия:
- Завтра и начнем!..
Через пару часов голубь вылезает из-под стола, шатко ступает среди цветочных горшков, заваливаясь на стороны, взлетает, оклемавшись, - Финкель говорит вослед:
- Ни спасибо тебе, ни пожалуйста… Разве так поступают порядочные голуби?
- Нет, - соглашается Ая. - Порядочные голуби так не поступают.
Вечером они выгуливают Бублика.
По окрестным улицам.
Дедушка с внучкой.
Приблудная собачка слушается Аю, одну ее. Девочка обнаружила под скамейкой тощее, затравленное существо с непроливной слезой в глазу, принесла домой, уложила на подстилку; собачка лежала на боку, откинув бесполезные ноги, голос не подавала, ожидая скорого конца в тоскливой покорности. Ая садилась рядом, кормила с ложки теплым куриным бульоном, гладила, нашептывала ласковые прозвища, та укладывала голову ей на колени и задремывала, всплакивая во сне, ребенком с высокой температурой.
Бубликом назвал ее дедушка-выдумщик, кто же еще? В облике собачки проглядывают следы неразборчивых связей прежних поколений: кривоватые ноги таксы, кудряшки по телу от болонки, вислые уши от спаниеля, пушистый хвост неизвестного происхождения. Когда папа с мамой собираются в отпуск и всё упаковано, Бублик сходит с ума от переживаний, мечется по комнатам, заглядывая в лица, не дает выносить чемоданы, - прошлые его хозяева собрали, должно быть, вещи, уехали навсегда и оставили собаку на улице. Ая берет его на руки, укачивает, покой нисходит на малое, исстрадавшееся создание.
- Эта девочка чувствует чужую боль, - говорит Дрор, сосед по лестничной площадке. - Быть ей хорошим врачом.
Дрор - психолог. Ему можно поверить.
Шагает навстречу доктор Горлонос с первого этажа, видный, холеный, отутюженный, неспешно ставит на тротуар начищенные штиблеты. Прием у доктора на дому; теснятся в прихожей глухие, сопливые, гундосые пациенты, комнату наполняя унынием; Финкель придумывает им прозвища: Чихун Семеныч, Кашлюн Абрамыч, Сморкун Моисеич, - внучка тихо радуется.
Доктор Горлонос, вальяжный, снисходительный, взглядывает свысока на непородного Бублика, на невзрачного дедушку с глазастой внучкой, и на поводке у него красавец спаниель, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем. Доктор равнодушен к своим пациентам, равнодушен к соседям по дому, даже фрау Горлонос, тонная дама с изысканными манерами, не вызывает мужских поползновений, и лишь собака пробуждает его чувства. А спаниель, гордость доктора, обнюхивает без охоты встречные предметы, брезгливо оттопыривает губу, не удостаивая взглядом, обида в глазу - не устранить деликатесами и собачьими парикмахерами, словно оповещает всех и каждого: "Вы мне за это еще заплатите…"
Внучка привыкла к тому, что дедушка останавливается порой на улице, кратко записывает на малых листках, но что с ними делает, ей не известно.
- Де-душ-ка… Эти листочки - куда потом деваются?
- По ветру пускаю, моя хорошая.
- Самолетиками?
- Самолетиками тоже. Бумажными змеями под облака. Чтобы попали к тому, кто в них нуждается.
- И ко мне, дедушка?
- И к тебе.
Мир полнится сюжетами, достойными упоминания; они бродят по окрестностям, напрашиваются в его рассказы, но как развернуть сюжет в пространное повествование, как уложить в отпущенные ему сроки?..
"…у красавца спаниеля был хозяин-тупица, искусный в испускании ветров, мастер на липучие шуточки, после которых хотелось отмыться под душем.
Хозяин рыгал, икал, цыкал зубом, вывалив на обозрение мохнатое пузо, к умилению пса, обожавшего это человеческое совершенство. И отсчет достоинств спаниель вёл от своего кумира: на самом верху он, блистательный и неповторимый, остальные где-то там, не выше подола.
Умер хозяин, опившись на дармовом приеме, схоронили его по протоколу, под духовой оркестр. Трубачи частили фокстротно, поспешая к щедрому угощению, барабанщик грохал тарелками, не попадая в такт, занудливо говорили речи к потехе зевак, а пес-сирота попал в интеллигентную семью, которая отвезла его к ветеринару и тут же выхолостила, лишив мужской силы. Тоскует по прежнему хозяину, по его иканию с рыганием, дни проводя скучные, без порывов плоти, в обиде на прочий мир. Ненавидит безобразное имя Амфибрахий взамен прежнего, сладостного уху - Шпунц, что подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов: Шпу-пу-пунц!
Доктор Горлонос и фрау Горлонос ухаживают за ним, холят и балуют, но он не выносит их учтивые манеры, картины на стенах, ковры на полу, книги с готическим шрифтом - от застарелой бумажной пыли нападает на пса долгий, неодолимый чих. И всякий раз, когда Горлоносы музицируют с друзьями на скрипках-фаготах, спаниель злобеет до воя в горле, до яростного клокотанья из глубин живота, которое не удержать стиснутыми зубами. Да еще воткнут диск в ненавистное ему сооружение, изрыгающее звуки, внимают благоговейно концерт для ударных: ксилофон, виброфон, маримба, глокеншпиль, литавры, барабан, фортепьяно. Хоть кто завоет с тоски…
А пес, между прочим, происхождения знатного, отпрыск благородных кровей, чьи предки получали медали на международных показах. А уборщица между делом хлещет его мокрой тряпкой по морде, что невыносимо и оскорбительно. А Горлоносы, кстати сказать, гордятся его родословной, не подозревая о том, что спаниель презирает их до глубин выхолощенной собачьей души. И всякий раз, заслышав с улицы похоронный оркестр, трубы с тарелками, он начинает гавкать, метаться по комнатам, рвать зубами обивку на креслах.
Впрочем, к здешнему проживанию эта история относится частично. Здесь не кладут в гроб и не хоронят под оркестр…"