Пожалуй, в Чикаго лучше вообще о февральских цветущих сливах не заговаривать. Найдется масса других предметов, которые я могу обсудить, особо не смущая чикагцев.
Можно рассказать им о странностях жизни в доме, где повесилась женщина.
Вчера я виделся с другом, который живет теперь в этом доме, куда я подумываю вернуться завтра, ибо деньги опять истощаются и я, вероятно, не смогу себе позволить надолго задержаться в гостинице японского квартала. У меня теперь период комичных финансов, но суть странствия не в этом.
Друг сообщил, что ему дважды звонили и звали к телефону умершую женщину. Есть люди, которые за событиями не следят. Женщина мертва уже год.
Я не спросил друга, что он им отвечал.
Интересно, как ответить.
- Простите, она умерла.
- Умерла?
- Да, в прошлом году повесилась.
- Повесилась?
- Да, в гостиной, кажется. Там такие балки громадные под потолком. Очень удобно.
- Простите, это номер ***-****? - спрашивает человек.
- Да.
- Тут живет миссис О.?
- Больше не живет.
Или… опять звонит телефон
- Алло.
- Могу я поговорить с миссис О.?
- Нет, это решительно невозможно.
- Невозможно?
- Уверяю вас, ей никак невозможно с вами поговорить.
- Кто это?
Или… опять звонит телефон
- Алло, а Y (ее имя) дома?
- Нет.
- А когда вернется?
- Простите, вы, наверное, не слыхали. Она скончалась в прошлом году.
- О господи! - Голос на том конце провода начинает рыдать. - Не может быть.
- Мне очень жаль.
- О господи.
Или… звонит телефон
А может, телефон зазвонил через секунду после повешения и она еще была жива, в сознании, но теперь уже стало немыслимо отменить повешение, открутить его назад, обратно, будто кинопленку, чтоб женщина не висела больше, а то, на чем она повесилась, лежало бы на прежнем месте. В шкафу каком-нибудь, или на полке, или на вешалке болталось, а телефон бы зазвонил, и она подошла, сняла трубку:
- Алло. Ой, привет, как дела? Конечно, давай увидимся, кофе попьем. Около трех - в самый раз. Там и встретимся. Подружка твоего мужа? Расскажешь завтра. Ага. Завтра. В пятницу. Ладно, пока, - вместо того чтоб он звонил медленно, медленнее, до предела медленнее, растворяясь, потом в забвении, и кто-то найдет твое тело и вынет тебя из петли.
В Кетчикане я как-то вечером долго трепался с диким аляскинским правоведом. Один из тех, кто в нормальной книжке - не в этой, к сожалению, - обернулся бы незабываемым персонажем.
Пару дней назад я раздумывал, насколько его раскрыть в этой писанине, ибо определенные шансы на развитие у него явно имеются. Очень интересный, колоритный, можно сказать, человек. Из него получилась бы сочная роль для характерного актера в кино, совсем не похожем на эту книжку.
Мы трепались, или, точнее, он слушал, как я трепался - мол, надеюсь на передышку в жизни и под пятьдесят - самый возраст, чтобы начать. В моем понимании, передышка - это более реалистичный подход к процессу житья, чтобы достичь какого-то, может, спокойствия, чуточку раздвинуть в жизни обиды и мучения, которые так часто я сам и сотворяю.
Любопытно, что я назвал это "реалистичным".
Может, увеличить расстояние между проблемами - вместо нескольких миль, а иногда каких-то дюймов? Неплохо бы для разнообразия, чтоб между одной проблемой и другой было сорок семь миль и, может, на этих сорока семи милях меж проблем нарциссами прорастет покой.
Мне всегда нравились нарциссы.
Почти самый любимый мой цветок.
Через несколько недель я на Гавайях получил от дикого правоведа письмо. Он писал, что желает мне передышки в жизни. Он помнил ту ночь на Аляске и желал мне всего лучшего. Какой же я эгоистичный писатель - вытащил его, чтобы только отразил мое эго, и роль сыграть некому, и нету кино.
Я уехал в Анкоридж назавтра после разговора о передышке в Кетчикане. Того типа беседа, что требует или, может, выигрывает от моря крепких напитков, - мне виски, ему текилу.
Кажется, мы пили в баре до четырех утра.
Позже я проснулся с кошмарным похмельем, помня, что через несколько часов лететь в Анкоридж, но прежде я должен дать интервью местной газете.
О чем я говорить буду?
Я съел хот-дог и прогулялся до пристани, прямо напротив гостиницы.
Рассудок мой и тело отнюдь не развлекались.
Хот-дог на середине стал совсем неинтересный.
На пристани обнаружились дрозды и сухогруз под панамским флагом. То есть это я решил, что они дрозды - может, они были вороны. Сквозь боль и марево подъема-после-тяжелой-ночи-пьянства мне они виделись воронами.
Но и в похмелье на судне значилось "Панама", так что птиц я буду называть воронами, и, пожалуйста, представляйте себе ворон всякий раз, когда я говорю "вороны".
Про дроздов забудьте.
Я вдруг понял, что, если укушу этот хот-дог еще раз, - быть беде. Кому охота блевать перед панамским кораблем, который тихим утром бросил якорь на Аляске, да еще когда на тебя таращится стая ворон, - а может, их мой хот-дог интересовал?
Если б меня вырвало, они б, наверное, дали деру. Аляска громадная, они без труда нашли бы, где жить своей жизнью дальше. Аляска такая громадная, что они могли бы разлететься и никогда больше не увидеться, вообще ни одной вороны больше не встретить - разве что собственное отражение в воде.
Я размахнулся огрызком хот-дога и метнул его воронам.
Они очень внимательно его рассмотрели, а потом одна рискнула. Есть чем занять похмелье до интервью. Я смотрел на ворон и хот-договую булку.
Обычно читаешь не такие путевые заметки об Аляске, и вообще, где я раздобыл хот-дог? - недоумевают некоторые из вас. Хот-дог с Аляской как-то не ассоциируется. Медведи, горы, эскимосы - это да, а хот-дог с горчицей и кетчупом - нет.
Я его раздобыл где-то в городе.
Не так уж это было сложно.
Вот, а попытаться его съесть - другое дело.
Мне надоело смотреть, как вороны смотрят на хот-договую булку, и я опять взглянул на корабль - убедиться, что не перепутал Швейцарию с Панамой.
Вполне себе Панама, а одна ворона держала булку во рту. Я думаю, то была ее первая булка в жизни, потому что ворона не знала, как с ней поступить. Стояла, нелепая такая, а хот-договая булка торчала из клюва, будто крохотная шлюпка.
Остальные вороны тоже стояли как зачарованные.
- Вот затем я и на Аляске, - сказал я себе. - Посмотреть на ворону, у которой хот-договая булка торчит из клюва, будто шлюпка.
Я прошел на автостоянку, разогнав ворон, и хот-договая булка улетела с ними, а я взял горсть снега с капота и свирепо растер лицо.
До интервью оставалось всего ничего, надо оклематься.
Может, расскажу репортеру про ворон и мою хот-договую булку. Полезно, чтобы растопить лед и перевести интервью в легкомысленное русло.
Так я и сделал.
Интересно, что он подумал.
Я ожил, рассказывая про ворон с булкой, и, наверное, немного чересчур жестикулировал. Господи, кошмарное же похмелье было. Я дважды, рассказывая, вставал из-за стола, где мы сидели, только познакомившись, и воодушевленно махал руками.
Интересно, что он написал.
Самолет в Анкоридж летел, кажется, вечность.
Полеты с похмельем - в моем "топ-40" худших вещей в жизни.
Центральная нервная система в прямой конфронтации со скоростью и ревом самолета. Все равно как хирург меня оперирует: я еще в сознании, а он стоит со скальпелем в одной руке и учебником в другой, и беспрестанно твердит:
- Надо было прилежнее учиться. - И тут в операционную врывается его мамаша, вырядившаяся на огород, подходит, заглядывает в дыру у меня в животе и давай орать на врача:
- И зачем только я деньги тратила, тебя в медицинскую школу отправляла! - А потом, ткнув в сторону меня: - Ты глянь на эту дыру! И что теперь? Хотела бы я знать, как ты на этот раз выпутаешься!
Она придвигает стул прямо к дыре у меня в животе.
- Ладно, умник, - говорит она сыну. - Дальше-то что делать?
6 февраля 1982 года закончилось.
А в этой фразе я опять живу в странном доме в Беркли, где повесилась женщина. Вообще-то я сижу тут в гостиной, прошло девять дней февраля, сегодня пятнадцатое.
Что случилось?
Ну, случилось то, что порою мы над своими жизнями не властны. Я планировал остаться в гостинице в японском квартале, закончить книгу, потом уехать в Чикаго, вернуться в Сан-Франциско, сделать тут кое-что и отправиться в Денвер, провести несколько дней в Боулдере, Колорадо, а уж затем улететь на всю весну в Монтану.
А я говорил, что дом очень старый - высокие потолки и темнодеревянный интерьер? Деревянный дом в классическом смысле описания деревянного дома, и домашние тени живут здесь давным-давно, тени с самого начала, и потом десятилетия теней, что подселялись к первым теням, копились, и сегодняшний день добавил теней - понедельник, 15 февраля 1982 года.
Послезавтра, в среду, я уезжаю в Чикаго, но сегодня сомнения и влечения жизни вернули меня сюда.
Может, расскажу, что делал с тех пор, как девять дней назад я прервал или мне прервали написание этой книги, потому что книга эта - календарь странствия одного человека за несколько месяцев жизни.
Мне бы не помешал другой календарь, чтоб аккуратно расписать прошлую неделю. Наверное, это не очень важно, хотя я бы не прочь выяснить, в какой день перестал писать. Нет, не какого числа. Число я знаю - 6 февраля, но в субботу или в воскресенье? Вот в этом я не уверен, и в какой день - вскоре после того, как перестал писать, - я сюда вернулся?
Тут я, очевидно, не специалист.
Я считал по пальцам, каждый палец - день, но все как-то запутал, хотя это наверняка невозможно. Кажется, меня сбила попытка соотнести день, когда я перестал писать, с днем, когда сюда возвратился. Не знаю, почему так путано вышло, - а вот же. Надеюсь, это не моя нынешняя способность принимать решения так негативно отражается. Хоть что-нибудь я вообще делаю правильно?
Я не планировал возвращаться в этот дом в Беркли - никогда. Предполагалось, что он из моей жизни уйдет. Я займусь другим, поживу еще где-нибудь, буду спать в новых постелях.
Но все обернулось иначе.
Я решил сюда вернуться по пяти или шести причинам. А интересна только одна. Я почувствовал, что мне нужно еще побыть в атмосфере этого дома. Лучше узнать его роль в вечности.
И вот я здесь, сплю наверху, в постели, где когда-то спала она, брожу по дому среди антиквариата и барахла. Снаружи ливень, устраивается дневная зимняя буря. Куда ни глянь, дом полон призрачных расселин темноты. Каньоны ностальгии и воспоминаний о дождливых вечерах.
Я сижу в… наверное, можно сказать, кабинете или небольшой гостиной. Не знаю, как описать. Через прихожую вообще-то есть официальная гостиная, к ней примыкает столовая, оттуда - дверь в кухню.
И все комнаты по-зимнему-ранне-вечерне-дождливо сумрачны.
Думаю, вот эта комната, где я сижу и пищу под затененной лампой, должна быть кабинетом. Не представляю, чем еще она может быть. В доме она единственная освещена, и на свет все равно посягают тени.
Они так близко - ошибись хоть капельку свет, и дождливые тени этой зимы мгновенно захватят всю комнату, уволокут к остальному дому.
Почему я девять дней добирался назад, к этой книге? Может, надо было остаться в гостинице, не приезжать сюда, в какой бы день я ни приехал, в день, что я и вспоминаю-то под сомнением? Воскресенье или понедельник?
Я, кажется, уверен, что был здесь во вторник, но окажись я в суде под присягой - какой бы я день назвал?
МЕСТО ДЕЙСТВИЯ: Зал судебных заседаний
Я даю показания под присягой. Судье не нравлюсь. Если мою вину докажут, он с радостью приговорит меня к пожизненному без малейшего шанса на досрочное освобождение. Я обвиняюсь в том, что не знаю, в какой день недели бросил писать эту книгу. Я также обвиняюсь в том, что не знаю, в какой день сюда переехал. Процесс получил широкую огласку. Выбор присяжных оказался затруднителен. Говоря хронологически, масса людей, преданных времени и зависимых от него, считают меня монстром в человеческом облике.
Тут есть люди, которые полагают, что время - это их дело.
Они хотят, чтобы я легко не отделался, чтоб меня приговорили.
Пара человек за меня вступились, но у них репутация негодных людишек, и спровоцировать общественный протест им явно не удалось. Им непросто вовремя что-то завершать или куда-то попадать, так что на их поддержку рассчитывать не приходится.
Мой адвокат только закончил юридический факультет, по успеваемости - последний в группе. Считалось чудом, что его допустили в коллегию, поскольку и в свободное время, и на работе он сильно любит выпить. Другие адвокаты часто шутили - мол, это, наверное, единственная его коллегия за последние годы, где коллеги не закладывают за воротник.
Да нет, я не осуждаю его за пьянство. Я бы на его месте, вероятно, тоже пил. Муки его физических терзаний любого до пьянства доведут. Сейчас я в них углубляться не хочу, поскольку даю показания, меня допрашивает крайне опытный прокурор, чей отец, по стечению обстоятельств, - владелец календарной фабрики и пятизвездочной сети мастерских по ремонту часов. Но, прежде чем перейти к процессу, я скажу об адвокате еще кое-что.
В зале судебных заседаний мой адвокат сидит подле меня в доспехах. То, что довело его до пьянства, еще заставляет его на людях и в одиночестве носить доспехи.
Ну, он ведь как бы тоже человек.
Зачем ему так подставляться, если можно этого избежать?
В общем, я даю показания, и обвинитель прямо заваливает меня вопросами. Все присяжные выставили напоказ свои часы. У некоторых вместо бижутерии - календари. Могло быть и повеселее думаю я, особенно когда смотрю на одного присяжного, который - так случилось - кролик: часы ему явно велики.
Кролик мне ухмыляется.
Во что же это я вляпался?
Я кошусь на своего адвоката, который сидит в зале суда в доспехах - от этого легче. Когда прокурор спрашивает, терял ли я когда-нибудь часы, адвокат взлязгивает и говорит:
- Протестую! Вопрос к делу не относится! Обвинение пытается сделать кратер из кротовины!
Что это, к чертовой матери, значит?
Кролик мне ухмыляется и с морковным придыханием бормочет:
- Повесить сукина сына! - так, что слышит весь зал.
Адвокат принимается возражать, но его обрывает судья:
- Протест отклонен. Немедленно сядьте, пока не упали не медленно.
Доспехи тяжелые, и мой адвокат пошатывается. Он садится - будто опрокинулся мусорный бак, набитый подковами.
И что мне делать?
Может, нам надо сделку заключить.
Я тогда, возможно, отделаюсь хронологической халатностью второй степени и при условии безупречного поведения выйду досрочно в 1987 году.
Я смотрю на кролика.
Смотрю на адвоката.
Может, было бы чуть проще, купи я месяц назад календарь? Ни о чем подобном не думаешь, пока не случается вот такое. А тогда уже поздновато.
Кролик жаждет крови, и отнюдь не морковной.
Подозреваю, у моего адвоката не найдется сил еще раз встать. Он что-то достает из портфеля, поднимает забрало и вливает это что-то внутрь.
(Зал судебных заседаний, доспехи, толпа треклятых часов, кровожадный кролик и все остальные уходят.)
В общем, я теперь вполне уверен: я точно жил здесь в прошлый вторник. Я знаю, потому что мне звонили из Сан-Франциско. Это был важный звонок, и я его запомнил еще и поэтому я здесь во вторник был.
15 февраля 1982 года закончилось.
…а сегодня среда, и я сижу в кофейне, в Сан-Франциско, пишу и все еще полон решимости, ну, в общем, как бы примерно описать, что творилось в те дни февраля, когда я прервал книгу, перестал писать и вернулся в Беркли, в дом, где повесилась женщина.
…вообще-то особо ничего. Такой вроде апатичный период дрейфа и мелких задач, на которые я тратил слишком много времени. Два года назад дела, что теперь занимают неделю, я выполнял за единственный день 1980 года.
Любовной жизни в те девять дней у меня не было - правда, снились эротические сны. Тут и там встречал красивых женщин, но был не в состоянии действовать. Улыбка или просто "привет" - за пределами моих способностей.
Мне вообще-то не хочется сложностей встречи с новым человеком или свидания со знакомой из прошлого - звонить ей, звать на обед или ужин, встречаться, она станет рассказывать, что происходило в ее жизни, а я - сидеть и задавать вопросы, потому что меня моя жизнь утомила, не о чем разговаривать.
На самом деле уже больше года жизнь у меня - без всякой динамики, я все так же подолгу делаю простые вещи, а сердце мое - словно лунная колония, населенная удивительными сосульками, которым явно не светит движение.
Я знаю, я и раньше так чувствовал, и все менялось, едва я думал, что не изменится никогда и ничего, но мне все-таки сложно верить, что оно изменится.
По-моему, очень трудно поверить, что когда-нибудь у меня случится новый роман, будто с начала времен: "привет" незнакомке, и сердце мое, и тело переключатся на общий ритм, на путаницу стилей, открывающих собственную историю.
Что со мной будет?
С тех пор как я вернулся в Беркли, на рассвете меня постоянно будят стоны женщины, которая занимается любовью. Сегодня утром я вновь ее слышал… нежные животные стоны, но громкие - наверное, где-то неподалеку.
Это, пожалуй, довольно громко. Дома тут стоят не очень близко друг к другу.
Она принимается стонать на рассвете, и длится это минут десять или около того. Она умолкает, и я одиноко лежу в постели, такой ужасно одинокий в безмолвии простыней женщины, которая повесилась.
Порой мне любопытно, не мешает ли это, не будит ли других людей, которые живут еще ближе. Странно, что они ничего не предпринимают.
А что им предпринять?
Звонок в полицию - и ты сам за решеткой, как вуайерист-извращенец, вся жизнь коту под хвост, и вперед, объясни полицейским, что крики этой женщины будят тебя и нарушают твой душевный покой.
Так что все молчат.
Разумеется, она не сознает, что ее на весь район слышно, а может, и дальше, она бы вела себя потише, если б знала, что транслирует свою страсть на весь мир.
Ей кажется, прекрасная любовь, которой она занимается по утрам, никогда не выходит из спальни.
Она не знает, что она - часть рассвета.
16 февраля 1982 года закончилось.
…и вдруг 1 марта.
Что происходило в последние четырнадцать дней этой книги, которая откровенно хронологически зловредничает и все больше западает в колею, проложенную жизнью? Начав писать, я обещал закончить перед отъездом в Чикаго, но вот я съездил в Чикаго, снова живу в гостинице, в японском квартале Сан-Франциско - наверное, таков вообще конечный удел этих слов.