Надия! Глядела ласково, испытующе, любовно, призывно и, может быть, томно на того, кто нравился ей ответно. Я боялся даже подумать, представить, сказать словами: "Кого она любила!" А в душе все вспыхивало: втюрился! Позарез? В сорокалетнюю? Неужели ее большая, женская и чем-то будто даже материнская полнота так люба мне, и я даже глаз не могу отвести от собственного (и незаконченного) творенья?
Вы помните Энгра? "Турецкую баню"? Женщина на переднем плане слегка напоминала эту "мою"! Надю. Но только едва, в общих чертах и чуть в полноте. Потому что Надя была куда красивее, а писал я, как Энгр, лефранов-скими красками. Коробку их подарил мне (для диплома!) щедрый Николай Семенович Болотников. И он же дал читать книги Вентури о мастерах новейшей живописи.
Она явилась ровно в шесть, как пообещала. И я ее едва узнал. Была, конечно, без косынки, в зеленоватом, льющемся как бы, шелковом платье. В туфлях на каблуках. Накрашенная. И удивила. Да, и сейчас она была красивой, но потеряла что-то в этом, хоть и торжественном, женском наряде. Там, на "объекте", в простом белом платке, в комбинезонных штанах, белой майке и со своей ореховой челкой, без лишней краски на губах и ресницах, была моложе, милее, доступнее, лукавее, желаннее и проще одновременно. Мужчины любят в женщине простоту. А женщинам это невдомек. Здесь она была передо мной уже баба, женщина "в возрасте", который может и отпугнуть, - толстая, румяная, утратившая какую-то важную частицу своего прежнего и будто бы девственного (именно так!). Все это кольнуло меня ступенью разочарования - не разочарования, а просто отрезвленности - потери мечты?
"Ей ведь за сорок будет!" - подумал я, а Надя, зацепив мой взгляд и очень тонко оценивая, сказала:
- Ми-не знаешь ведь сколько? Уж сорок три скора будит. Что скрывать-то! А ты думал - девочка? - От нее пахнуло вином. Опять поняла.
- Получка севодни. Я для храбрости. К низнакомому видь мужику в гости пошла. Машка-пьянь принесла бутылку. Вот и выпили. Потом домой съездила, потом к тибе. А правда, ты художник. Вон красок сколько. Бедно живешь, аднако. Что без жены-то? Ущишься? Для ущиника ты, пожалуй, взрослый. Ну, показывай, как ты мине нарисовал?
Я к тибе сегодня в гости пришла. Рисовать в другой рас будишь. Когда в спицовке. Показывай!
Снял тряпку с мольберта. Отошел от окна. Надия встала рядом. Смотрела. А с подрамника глядела на нее другая Надия. Молодая, веселая, смешливая. Глаза, щеки, губы вот-вот прыснут, взорвутся хохотом. И тут только, стоя рядом со своей моделью, с женщиной, от которой пряно пахло ее женской полнотой, едва уловимым, но ясным запахом живой плоти, дешевых духов и выпитого вина, я понял, что опять попал! Состоялась моя картина! Еще не завершенную, не законченную ее можно было повесить хоть куда: в Третьяковку, в Русский, в Эрмитаж, в Лувр! Смелость? Самонадеянность? Но я же опять по-пал! Господи! Ты, что ли, дал мне эту победу? Дал ощущение моего совершенства?! Крыльев?! Это знают, наверное, одни художники! Блаженство ни с чем несравнимого попадания. Художники, охотники, снайперы, открыватели новых материков? Или…
- Молодец ты, однако… Здорово молодец, - сказала Надия. Она повернулась ко мне и стояла, покусывая полную розовую губу. - Как это здорово миня нарисовал. Такая я тут молодая, хорошая. Красивая. Я правда, что ли, такая? А? Правда?
И вдруг, охватив меня полными мягкими руками, притиснув к шелковому бюсту, к горячим щекам, стала целовать, обнимая все крепче, неотрывнее, судорожнее.
- Что ты?! Тебе понравилось? - бормотал я, упираясь носом ей в нежное ухо, в волосы, дурманно пахнущие, ощущая до дрожи уже покорное сопротивление ее грудей, а она все сильнее стискивала меня, вжималась в меня своим большим упруго-жмущим животом. "Неужели сейчас? Неужели будет?!" - путано думал я, весь в горячем, неожиданно стыдном, сладком бреду, закрыв глаза и не ощущая иного, как волнение притиснутого ко мне незнакомонужного тела, в которое я уже упирал, давил внизу. "Счас, будет это… Это? ЭТО? Ведь у меня этого с женщиной… По-настоящему… Никогда… Не было… Не было… С женщиной… настоящей! Не было…" (А вдруг все это я бормотал вслух?)
И она же двинула меня к кровати. Сильная, тяжелая. Никогда и никак не мог предположить, что женщина такая сильная. Мы повалились на кровать. Или это она повалила меня, что-то бормоча на этот раз по-татарски, тянула, раздергивала брючный ремень, продолжая при этом говорить, целовать, даже слегка кусая мое лицо лижущими укусами-поцелуями. А потом я почувствовал ее властную, теплую, нетерпеливую руку, ее жадное, умелое, доящее движение (все женщины, может, прирожденные доярки?).
И что со мной сделалось? Что было? Невыносимый голод, голод десятилетий, голод от рождения всех моих двадцати восьми, которые я как-то нереально ощущал, вдруг прорвался в мягкой, горячей, властной руке этой женщины и облил ее той же, такой же горячей мучительной судорогой.
- Тычто? Ты УЖЕ, штоли? Готов? - шептала-бормотала она, склоняясь надо мной. - Уже?! Ты слабый, што ли? А? Што? Или голодный? А? Говори? - она ослабила свое давление, распустила руку. Легла рядом. Еле умещались теперь на моей полуторной койке. Молчали.
- Ну, што ты? - спросила она снова, поворачивая ко мне свое круглое, луноликое лицо (вот где понятие лу-но-ли-ка-я). Серо-зелено-коричневые ее глаза с проникающей вопросительной тревогой смотрели на меня. - Может, болеешь? Донести не можешь? Я слыхала про таких мужиков..
- Да нет… Не знаю, - бормотал я, прижимаясь к ней и опять погружаясь в ее запахи платья, подмышек, живота. Она была вся особо по-женски пахучая.
- Што-о?
- Нет. Не то, - бормотал я.
- Долго хотел?
- Долго… Очень..
- Сколько?
- Десять лет… Больше.
- Што? Што врешь?
- Правда… У меня вообще еще не было. Ни одной..
- Ври больше..
- Да не было! Не было! Не было! - закричал я и вдруг, сам не знаю как, разрыдался. Залился слезами, прижимаясь к ней, как к матери. Мне казалось, что слезы мои даже брызгали из глаз. Горячо было щекам. Что такое со мной? Припадок… Нервы? Просто расхлестнулась стянутая еще тогда, в сорок шестом, безнадежно скрученная пружина. Пружина, как цепь. Я чувствовал ее все эти тысячи дней ТАМ и тысячи ночей. Весь срок..
- Врешь, што ли? Или правда? Где ты был? Сидел, что ли? Воровал? Зачем наговариваешь на себя? Зачем?
- Да все правда! Все. За политику я… В лагере был. 58-я статья! Поняла? И женщин не было! Поняла? - немного успокоился.
- Правда - не было? Я первая?! - она вдруг как-то особенно вздохнула, приподнимаясь и снова прижимаясь ко мне. - Не было?
- О..
- О-ай, - по-татарски слегка вздохнула она. - Ты мальчик, значит? О-ай! А я старая дура… Подумала..
И опять притиснулась, опять умелая пухлая рука нашла то, что только, едва, со стыдом не хотел ей давать, как бы осознавая свою вину. Но рука была добрая, ласковая, женская.
- Счас я тебя научу… Все научу. Делай, как велю… Ты, мой мальчик! О-ай… Маленький… Делай сюда… Сюда..
Это было похоже на невыносимое безумие. Я никак, никогда представить не мог столь умелую, ловкую, сладострастную женщину. Второй раз, когда лежал на ней, был долог и мучителен, если мучением можно назвать страдание от ее ног, живота, губ, которые то впивались в мои больным, горячим, влажным поцелуем, то лизали их, в то время как другой ее рот - иначе не могу назвать - жил синхронной с первым неукротимой жизнью и сосал, сосал меня до тех пор, пока я словно бы не потерял сознание в голубом, зелено-желтом, фиолетово-красном, разверзающемся и толчками опадающем, как фейерверк, забытье.
- О-о… - стонала женщина, теми же толчками объединенная со мной. На какое-то время мы погрузились в темноту, а когда я открыл веки, в комнате было уже совсем сумеречно, и глаза лежащей рядом широколицей, родной мне женщины светились кошачьим довольным блеском.
Моя жизнь теперь сделалась какой-то совсем новой и удивительной. Я закончил училище. Получил диплом. И свободное распределение, потому что учителем рисования в ШКОЛУ с моим прошлым, очевидно, не принимали, а иных распределений у нас просто не было. Сбылась мечта. Я был свободным художником. Таким я, в общем, и мечтал стать. Но как? Если я хотел бы писать только женщину, в крайнем случае, еще пейзаж (хоть пейзажист из меня, думаю, был бы далеко не Левитан), чуял, чувствовал, что у настоящих пейзажистов было какое-то неведомое мне главное умение: изобразить, передать… Грозовой вечер, скажем, нетрудно написать мрачными, серыми, лиловыми красками. Можно даже огонь этот, просвечивающий тучи изнутри, спрятанный до поры, найти и все-таки не вложиться в пейзаж, чтоб запахло и ветром, и дождем, и тучей, и молнией той, и вечным, предвечным, восходящим, что есть всегда в выси, в вышине, за грозою. Писать же индустриальные пейзажи: вышки, домны, сталеваров - ехать за картиной на великие стройки коммунизма не собирался, не думал, не то чтобы не хотел. НЕ МОГ.
И решился, пока были совсем тощие деньги, гроши, скопленные отцом и доставшиеся мне, наследнику, - век бы их не получать, - пожить действительно свободным живописцем в поисках будущей натуры для картин и картинных сюжетов, что должна была подарить мне эта заманчивая свободная жизнь. Зато теперь я был не один. Была Надя. Надежда. Надия.
Она приходила ко мне через день-два, иногда прямо с работы. И была ненасытна! Я представить себе не мог, что женщина ее возраста, а главное, полноты, может быть так сладка, чувственна, невыносимо тянуща. Так активна.
- Ну? Ждал? - с порога спрашивала она, всегда освещаясь улыбкой. - Ждешь? Сейчас я. Ой ты, маленький мой! Мамку нада! Дай-ка кувшин. Помоюсь. Эх, плоха вы тут живете. Барак. Тут у тибе и помыться негде. Мучаишься мне с табой… Ладна. Атвернись..
Мылась над тазом. Что-то там делала, ловко и умело приседая. А я уже дрожал. Еще не глядя, не оглядываясь, я уже видел ее.
- Все… Руки еще сполосну., (плеск воды). Ай, намочила я тут. - Поворачивается… - Иди ко мне!
Была уже без платья. Без бюстгальтера. Полные груди с темными запаленными пятнами, с длинными толстыми сосками-сосцами глядели вызывающе. Из-за своей тяжести они слегка свисали, но это не были полно-дряблые груди кормившей и рожавшей женщины. Я знал, у Нади не было детей, и груди были, скорее, девичьи, хоть и большие. А вот панталоны на ней были бабьи, приятные мне, такие, как я помнил на женщинах в детстве. Какие любил. Заметив это, она часто и ловко оправляла их резинки, щелкала ими. "Ага? Любишь бабьи штаны? Я без них не могу. Ни могу в коротких… Летом особенно. Ляжки стираю. Толстые у миня". И прижималась толстым крутым животом, грудями. Находила мои губы. Целовалась всегда взасос, втягивая мой язык в свой рот, как-то особенно захватывая его, трепетно касаясь, как жалом, и, едва это происходило, неукротимый жаркий ток пронизывал меня, заставлял немедленно реагировать мою не столь уж крупную, как мне хотелось и думалось, "игрушку". "Мальчиковый он у тибя еще… Видишь, тонкий… Ни раздоенный… Мне такой уй как ладно! Мальчик мой, пойдем… Ни магу… Ха-чу". Не отпуская, сама вела к постели и начинала так размеренно, спокойно-сладостно требовать своей дани, что я едва удерживался от крика. Ложились, и я тонул, как в хмельном медовом сне, от ее объятий, неотрывных опустошающих поцелуев и ласк, какими она непрерывно гладила, наслаждала мое тело - пальцы ее не знали в нем тайн. Дрожал от хотения, готов был словно взорваться, но она зорко следила за мной, всякий раз ослабляя свой натиск и не позволяя снимать с нее панталоны.
- Гладь меня, гладь, гладь, милый. Штаны снять успеешь… Нет! Не дам! Гладь! Разогрейся! Щупай резинки! Хорошо это! На вот грудь пососи… Соси! Соси! И маленький мой! Милый… О-ай… О-ай… по очереди втискивала свои круглые, длинные, твердые, как литая резина, соски, и я сосал, изнывая от щекотного дикого хотения, желания разрядки, в то время как руки ее, предвкушая доведенное до предела, переставали касаться того, что давало женщине наивысшую радость. Руки ее умело переходили на мой живот, гладили чудным расслабляюще-дарящим движением, иногда задерживаясь под нижней частью пупка. Неожиданно (всегда неожиданно, хотя и жданно!) палец вдавливался в какую-то одной ей ведомую точку - я вскрикивал, как ударенный током. А женщина смеялась:
- Ага! Попала? Еще!! Вот тибе! Еще! Еще! Еще сделать? Нет. Больше не буду… Выстрелишь..
Эта сладкая мука продолжалась с какой-то потерей времени. Я погружался в неведомое мне наслаждение женщиной - в океан, я плавал в его глубинах, то приближаясь к поверхности, то погружаясь в плотные, охватывающие, невыносимые слои. И это были руки Нади, ее губы, язык, теплота ее мягкого большого тела, ощущение властного непрерывного движения, круглоты крутых нежных ягодиц, теплого живота и тяжелых грудей. Пробуждался от жаркого шепота:
- Делай, давай! Делай мне теперь!
Она опускалась-становилась всегда в самую соблазнительную позу, в какой может стоять только женщина, и медленным, соскальзывающим движением спускала-стягивала панталоны. Ее обнажившийся зад казался огромным, невыносимо белым и круглым, с розовой вороночкой-звездочкой в мелких лучиках меж пухлыми ягодицами - отверстием, которым я мог, любуясь, наслаждаться, и мощной двойной розовой складкой под ним, которую она сама - всегда сама - разводила пальцами.
Я погружался в теплое, нежное, властно ждущее и властно принимающее меня лоно, встречающее невыносимо чмокающим звуком, и больше уже не владел собой. На первых порах не мог выдержать и минуты.
А Надия смеялась странным довольным смехом удовлетворенной волшебницы.
- Теперь перерыв, - говорила она, ласково укладывая, целуя меня, дрожащего, тяжело дышащего. - Лежи, отдохни. Наберись силы. Ничего. Это ты молодой. Это у тибе - избыток. Лежи. Я тоже отдохну. Я скажу, когда будит нада..
Часто я засыпал. Отключался. Но всегда просыпаясь от властного сладкопробуждающего меня движения. И второй прилив был медленнее, прекраснее и даже ужаснее, потому что женщина, казалось, только входила в свою женскую силу. Ее ягодицы были ненасытны, они двигались, как хорошо отлаженная, натренированная машина. Они словно на глазах укрупнялись и округлялись, талия суживалась, волосы струились по спине, напоминая разметанный конский хвост. И вообще, в этом положении Надия напоминала лошадь, в ней было что-то чудовищно женское и кобылье одновременно. Она наслаждалась с глухими гортанными стонами, вздыхала, взвизгивала все сильнее, сильней присасываясь ко мне, охватывала, втягивала, держала, и, наконец, я чувствовал: в горячей глубине ее тела что-то уверенное, самостоятельное, необъяснимое начинало с невыносимой сладостью ритмично сжиматься, а ягодицы прекращали движение, только тряслись, дрожали волнистой, морочащей разум дрожью. Мой крик сливало с ее полустоном-полурыданием. Это было вечное торжество женщины над мужчиной.
Иногда так было и в третий, в четвертый и даже в пятый раз. Пока мы не забывались в провальном, обморочном сне.
Собираясь утром на работу, Надия пристегивала, оправляла свои резинки, смеялась: "Умаял миня всею… Му-жик! О-ай! Какой ты у мине мужик! Маль-чик саладкий! Я таких дажи пи-редставить не могла.."
Опускала юбку.
- Ладна. Дай поцелую! Мужик мой! Ой, саладкий! Дай еще! О-ай! Еще… Вот опять тибе хочу. Ладно… Биту. Апаз-дываю. Милай ты мой! Приду..
Мой свободный диплом не давал хлеба, и надо было думать, как жить "свободным художником". Мечта эта в абстракции весьма прелестна - на деле, я хорошо это понимал, была донельзя неосуществима. Социалистический реализм полностью и глумливо вычеркивал определение, с исчезновением которого как-то само собой словно растворялось и определяемое: художник. Этот реализм требовал от живописца заказных добродетелей, казарменной службы, холуйского нахватанного радения. Рабы его сплошь писали портреты "знатных людей", "героев семилетки", "маяков", увенчанных звездами, сталеваров, доярок, свинарок и колхозниц-ударниц. В моде был Пластов "Ужин трактористов", в чести разного сорта Жуковы-Серовы: "Ленин-вождь", "Ленин и Свердлов на трибуне", "Ходоки у Ленина". Сколько красочной, ликующей дребедени было развешено в стенах нашего училища, лезло в глаза на выставках, в клубах, фойе театров, неслось на демонстрациях. Разве и я избежал? Написал вот портрет Нади "Малярка" и тоже, значит, творю "заказ", иду, куда толкают. Иду в строю. Торгую кистью. Ну, пусть, наверное, я написал картину-портрет лучше многих. Ее не только засчитали в - рекомендовали на городскую осеннюю выставку! Но, забегая вперед, скажу - на выставку она, конечно, не попала (не сразу догадался отчего!), картину же все-таки вызволил из запасников, нашел и унес домой. Я словно не совсем еще, не до отравной ясности понял: 58-я статья никогда, пожизненно не отменяется, она вроде будет следовать за мной, как тихое, неявное, а все-таки заметное дыхание в затылок этих проклятых невидимых, неслышных органов, которые и после расстрела Берии все равно остались, и живут, и следят за тобой. Только за мной? А так казалось… Наш директор, Игорь Олегович, вручавший диплом, жал мне руку с усмешливой проницательностью искусствоведа "в штатском". Было даже не по себе. Он вручал мне будто бы некий другой диплом. И я будто бы стал другой, получил его и расписался в книге, под торжественным взором и при-парадненным ликом Павла Петровича. Игорь Олегович всем говорил одни и те же торжественные слова. Стоял он в учебной аудитории, где за спиной его висела огромная политическая карта СССР, и, получив диплом, для которого я принес в жертву социалистическому реализму свою Надю, я почему-то думал, глядя на полотнище карты: отчего ложь окрашена в красный цвет, и разлилась по миру таким широким разливом, и вот, кажется, уже затопит и все остальные, закрашенные другим цветом пространства?
А еще я часто вспоминал, какое у меня было желание - уже потом - топором, ножом распластать, исхряпать этот диплом - Женщину, вымазанную мелом и краской, а вместо него написать, написать бы Надю во всей цветущей, бабьей, несказанно бесстыдной, неслыханно бесстыжей красоте-наготе, с какой она открывалась и отдавалась мне.
О, если б можно было написать ее в косынке, как часто она почему-то не снимала ее, даже ложась со мной ("Так лутше!"), с обнаженно-пухлой грудью, зовущей нацеленными в меня сосками на бесконечное наслаждение, в голубых или в белых трикотажных штанах и с улыбкой всезнания на губах мучительной сладострастницы, уверенной в своем неотразимом совершенстве!
Глядя на нее - мою властительницу, я часто тайно прикидывал, что если б действительно написать ее так, стоящей у постели и не обнаженную, еще только готовящуюся и предвкушающую, и назвать картину: "Женщина" или "Женщина в голубых панталонах" (рейтузах - тогда их называли так.)? Белая, глубоко надетая косынка необыкновенно красила, молодила ее лицо, придавала какое-то неотразимо женское, девичье выражение и в то же время что-то тянуще-развратное, что было всегда сопряжено с ее нарядом, содержалось в этих туго натянутых голубых, белых или розовых бесстыжих штанах.
Да. Картина бы получилась из ряда вон! Попадали бы все преподаватели, исключая разве Болотникова, а Павел Петрович, наверное, бился бы в истерике. Я часто представлял его таким, он не умел скрывать свои чувства.