В моей еще не слишком долгой жизни я успел научиться бояться людей маленького роста. Малорослым был следователь, засадивший мне "червонец", малорослым - главвор, малорослым - "кум Бондаренко", Левка Горелин, дравший зэкам пальцами цинготные зубы, малорослым надзиратель "Мышонок" - не было его привязчивее, никто больше его не таскал в "бур", не паял новые срока. Старые лагерники говорили: Мышонок, когда был простым конвойным, бывало, посылал зэка за зону принести доску, бревно и тут же стрелял, а добивал лежачего. С виду Мышонок был словно добренький, курносый, лицо белое и с веснушками, а из-под шапки кудрявились желтые волосики… И Игорь Олегович, вручивший мне диплом вольного живописца, был невысок ростом, улыбчив, мелкозуб, только глаза его отливали зеленым, стеклянистым блеском.
Иногда, раздумывая о своих будущих работах, - у меня все-таки было теперь хоть время подумать, - я прикидывал, что, если б написать всех этих "маленьких" в стиле Гойи, его "Капричос". И останавливало только - не хотелось повторения. Помнил заповеди Болотникова: "Писать только то, что нельзя не писать".
В нашей училищной галерее, да всюду, куда ни кинь, ни плюнь, без конца было - этой "трудовой романтики", чванных ветеранов, благостных героев - жизнь мнимая и парадная затопляла стены зала. И намека даже ни на что явное и выстраданное. Будто бы и не было на Руси этой тяжелого, надрывного труда, разорения и одичания, лени, лагерей, надзирателей и "начкаров", Канюковых и Кырмы-ров, Ижмыи Лозьвы, взорванных обезглавленных церквей, изб "кулацких", обращенных в правления колхозов, самих этих "кулаков", расстрелянных вместе с изнасилованными женами, не было сломанных пытками бунтарей, - ничего такого не было, что составило бы жуткую историю этой несчастной Земли, на которой Дьявол творил руками своих дьяволов-"революционеров" гнусную оргию обмана, растления, вымораживания и вымаривания столь недавно еще великого, державного, благостного и беспечного народа.
А пока я слонялся по городу, упиваясь радостным предожиданием: "Вечером придет Надя, и опять будет продолжаться наш праздник опустошающей, ненасытной любви". Любовь ведь всегда кажется вечной. Кажется вечной…
Надя жила в общежитии на скучной, пропыленной улице, какие всегда ведут к складам и базам, улице рядом с мельзаводом и чудовищным бетоннопузым элеватором, загородившим своими бастионами словно весь белый свет.
- Почему ты в общаге? - удивлялся в самом начале нашего знакомства.
- А што? Не нравитса? - вела вверх блестящие, напомаженные брови.
- Замужем, что ли, не была?
- Я и счас замужем… - огорошила наивного.
- Как так? Ушла, что ли?
- Ушла. Потому что его "ушли"..
- Где твой муж?
- Там же, где и ты был!
- Тоже зэк? За что? Статья какая?
- Хулиганка статья… Он нихароший был. Мучалась я с ним, и вышла нихарашо. Снасиловал он миня. Я, правда сказать, ни девушка была, ну, там другой случай. Ни хочу говорить… Ну, а этот вот миня после вечера в клубе, на улице прямо. В кустах, в сквере. Ни хотела я с ним. Дурной. Злой. Крутой. Потом он уговорил. Пошла. Девкам все, знаешь, замуж надо. Пошла. А жизнь (она мягко, раздумчиво произносила "жизень") никак не задавалась. Пьет. Дирется. Пьет. Ривнует к каждому столбу. И так пошло. Рибенка ат его побоев скинула. Больше не беременела. А он попал на три года. Год просидел, вышел по амнистии. А еще хужее стал… Опять жили, а он миня все бил и бил. Пока опять не посадили. Тогда четыре года сидел, а я в семье его жила. Я-то сама сирота, родителей у нас не было, сестры еще есть. Одна в Казани, одна в Сибири. Я-то здесь ФЗО кончила, вот и считаюсь вроде русской - по паспорту татарка, а можит, и нет. Муж тоже вовсе не понять кто. Семья у них очень плохая. Все пьяницы. Атец, мать, братья., сестры шальные, нихарошие… Это бы еще ничо, а брат евоный приставать стал, и отец ихний то хапнет, то лапнет. Брат, тот вообще абнаглел. Прихожу с работы, начну пириодеваться - подглядывает. В сенках прижмет, щупает. Под подол лезет. Терпела, терпела - в обшагу ушла. А мужик, когда вышел, давай меня обратно. И бить, и бить. Мол, гуляла. А я што делать должна? Я молодая была - горячая. Мне биз этого жить? Хоть на стену лезь. Если б помогло. Ночи не сплю. Просипаюсь от этого. Штаны мокрые. Тело замучило. Вон какая я… Что я, годы его ждать должна? Да, если б любила - ждала бы. Апротивел он мине. Ездила, конечна, к ниму. Пока недалеко был. Да ему свиданку редко разрешали. Он и в лагере дрался. Срок ему еще добавляли: последний раз шесть отсидел. Думала, научили. Научат там! Пришел, пьет, гуляет. Воровать еще стал. А синяков я сколько от него вынесла..
Надия замолчала, потом, усмехаясь, добавила:
- И это делать с ним противно стало. Как палач, все груди исщиплет. Вот так, с заверткой. А я красивая была, лучше, чем сейчас, понятно. От мужиков проходу не было. Он из-за этого меня и бил. Глаз подобьет нарочно, чтоб синяк на виду. И - ходи. Убегала. И вот опять посадили три года назад. В строгие лагеря теперь. А я опять в общаге живу - ни жена, ни вдова. Вся жизень моя такая… Хм… - Впервые увидел, как улыбчиво, неуловимо Надия плачет. Солнце сквозь дождь. - Иди суда. Иди, мальчишка мой! Утешение. Хоть ты, слава Богу, есть. Я тибе ни с кем не изменю. Никакому мужику… Ни бойся. Давай, я тебя, миленький, поучу. Хочешь? Сверьху сяду? Хочешь? (Все тише и будто боясь: услышат!) Ложись вот так. Дай-ка мне… Я тебя счас..
И, стоя на коленях, горячим нежным языком начинала едва прикасаться к моему блаженству, медленно усиливая его, доводя до невыносимости (сейчас лопну!), останавливаясь, и снова усиливая, целуя какими-то протяжными лижущими поцелуями и, наконец, втягивая в рот осторожным покатым движением, какого я и представить не мог у такой крупной женщины. Ни с чем несравнимая, мучительнейшая из пыток, каким она подвергала меня и, насладив так, доведя, казалось, до взрыва, сжимала, не давала свершиться неизбежному и продолжала снова. Наступал миг, который я буду помнить всегда, потому что здесь ЖЕНЩИНА представлялась мне уже во всей колдовской, звериной невыносимой, всеобщей, с понятием ЖИЗНЬ сопрягаемой сущности.
Она медленно снимала панталоны и, держа их в руке, садилась надо мной, огромная, белая, сладко-солено пахнущая, и жаждуще раскрывались сами собой ее створки-губы будто большой перламутровой раковины, розовой и влажной, из которой, еще более странным торчал венчик прекрасного цветка, похожий на чашечку нарцисса. Я никогда не мог даже представить и предположить такой странной поглощающей красоты, потому что за цветком открывалась темная щелевидная глубь, как бы ждущая всеми своими влажно-овальными краями моего исчезновения в ней. "Сюда смотри! - приказывала женщина, опуская красивый палец к венчику нарцисса. - Видишь? Как тут хорошо? Как чисто… Сейчас ты у миня сдессь будешь… Весь сдесь… Вессь… Видишь, какой миня хочет? Давай… Как дрожит? Давай. Тепло ему сделаем.." И я погружался в нее. Она медленно, осторожно садилась на меня. Я входил в горячее, пышно-пухлое, ласковое тело. Словно бы и вправду - ВЕСЬ. Женщина - жизнь втягивала, всасывала меня, слегка отпуская и вбирая обратно. Это было удивительно нереально и в то же время совсем ясно и потрясающе. В нее - и обратно, в нее и обратно, в нее… Я стонал, хотелось кричать и "противиться", а она запрещала мне, грозила, продолжая свое, и когда я не слушался, ее теплые штаны затыкали мой рот. Как кляпом. И тогда начиналось то, что уже невозможно спокойно описывать, описать словами вообще, потому что женщина словно включала какой-то неудержимый жадный насос, сосущий и всхлипывающий, и под его движением я был без власти, без воли, без всего того, что составляло мою сущность, - весь уходил в процесс моего растворения и опустошения и уже не хотел ничего иного, как раствориться в женщине, в ее теплой, властно владеющей мной глубине.
Еще… Еще… - само считалось, отдавалось во мне. - Еще… Еще… Я закрывал глаза, но словно и так видел белое пышное тело, вздрагивающие груди, ее отчаянно запрокинутую голову. Еще… Еще… Еще..
Все завершалось и впрямь каким-то невероятным, долгим освобождением, которое она покрывала сама надсадным животным криком, облив меня словно горячим июльским ливнем.
Никогда не мог представить женщину столь искусной, страстной, сладострастно-опытной одновременно.
Я приходил в себя от ее мягкой, пухлой тяжести. Надия лежала на мне, придерживаясь локтями. Ее губы водили по моему лицу, прикасаясь бесчисленными легкими поцелуями, в то время как те, другие губы еще делали, продолжали делать свое дело не желающей отпускать, полувтягивающей лаской.
Может быть, только так стало мне ясно-понятно это стыдное будто слово со-во-куп-ле-ни-е. Объединение в одно, в единое и, может быть, по единому, высшему плану.
Иногда, отдохнув, она повторяла все снова, и, когда оставалась до утра, я знал, так будет еще и еще.
Надия казалась такой ненасытной, что однажды я ей шутливо это высказал.
- О-ай, - ответила, улыбаясь. - Это ты миня такой сделал! С моим мужиком ничиво я ни могла, ни хотела. Он как пустой был. А ты - молодой, да еще без бабы столько. Вот мы и сошлись, я, считай, без мужика все годы голодная жила… Счас вот… Распустилась с табой… Себе ни верю. Ай? А ты, может, ни хочешь? Так? А? Хочешь? Хочешь! Потому что я хочу! Я табой насытиться ни магу!
- И я тоже… Все женщины такие?
- А ты их пробуй!
- Вот еще! Я тебя хочу. Только не сейчас, может..
- Что-о? Ни сейчас? - она гладила мой живот, нащупывая в нем что-то. - Ни сейчас?! А вот тут, - мягким умелым пальцем надавила чуть ниже пупка. - Вот тут нажать и - захочешь! О? О-о! О-ай! Видишь? Я тибе дам "ни хачу"! Посмотри теперь, - она поворачивалась, - какая у миня саладкая по-па! Какая круглая! Ай? Как лошадь! Ставь, миленький, ставь, мой родной! О-ай, мамочка, как хорошо! Ой? О-о… Де-лай!..
Когда совсем обессиленные, расслабленные истомой лежали рядом, я опять спрашивал Надю, где она так здорово этому научилась.
- Так ни спрашивают. Ги-де? Обидеть-ся магу! Я так сама к тибе приспосабливаюсь. Чувствую - так надо… Ты ни думай. Я мужиков, можно сказать, совсем не знала. Муж ни в счет. Да он и не мужик - дермо. Мужиков я из-за него не любила, нет… Тибя только… Потому что ты мальшик. Как мальшик… Был бы мужик - и не надо..
- Как же ты любишь? Кого?
Молчала, мерцала крашеным глазом.
- Кого?
Вздох. Молчание. Глаз отражает какую-то муку. Невы-сказанность. Почти отчаяние. Что с ней?
- Кого?
- Да тибя! Тибя первого так люблю… Я же… Да ладно… Ни паймешь ты. Маленький еще.
- Как это "не пойму"? Что "не пойму"?
- Ладно. Давай отдохнем. Утро вон уже, зарится. Сви-тает… Мине ведь на работу. Рано надо. Поспать, хоть немного… И ты выспись. Завтра вот опять приду вечиром, а доить будит нечи-ва. А? Ай, ты мой са-ладкий! Поспи. Ат-дахни. Жадная я. Всего тибя выкрутила. Ничиво ни оставила. Что, чтоб ты на баб ни сматрел. На чужих, на других. Спи..
Я засыпал на ее руке, большой, мягкой, томно-цветочно пахнущей ее подмышкой. У нее был очень приятный нетерпкий запах, как у пряных полевых цветов, пижмы, что ли. И во сне я видел поля, жаворонков, небо, свободу.
Иногда она уходила неслышно. Я спал до полудня. Пропускал утро. Ну и пусть. Жизнь, если задуматься, кажется, вовсе не имеет никакого значения и смысла. Смысл просто нечего искать… Или он весь в женщине.
Глава X. ЗАВОДСКОЙ ЖИВОПИСЕЦ
Не заметил - подошла осень… Подкатили ближе мои не столь отдаленные заботы. Кем быть? Учителем рисования можно было только в область, в глушь, в те же лагерные места. И куда я? У меня здесь все-таки есть где жить. Комнатушка двенадцать метров. Решетчатое окно. Динамовский забор перед ним. И густая барачная жизнь с песнями, гулянками, драками, разводами. Хочешь не хочешь, живи, нюхай картофельно-керосинный смрад, слушай вой баб, визг детей, пьяный хрип отцов. Сделать тут мастерскую? Для художника было здесь очень плохо. Темно даже в ясный день. Забор этот, чем не лагерный? - заслонял белый свет. Дальше еще роща высоченных тополей. Под забором дорога-грунтовка с глубокими, промятыми колеями - в дожди полна кофейной гущи, в сухмень пыль застилает окно - протирай не протрешь. Целый день горит лампочка - а толку?
Нет мастерской. Но не это главное - главное, в таком городище никакой работы живописцу. В клубах, дворцах все занято-перезанято. Везде обсели прочно, не выгонишь, бывшие трутни, в студиях же, при дворцах маститые художники, члены Союза, иные - наши преподаватели, в салоны (таких не было еще!) с твоей живописью не пробиться. Заказы? Мне? Кто я? И от кого возьму заказ? На заказы нужно ИМЯ. Да и с именем не очень-то почитают. На базар? Добрую живопись туда никто не несет. "Лунные ночи"? "Свиданье у фонтана"? - обложат налогом, как частника-кустаря, взвоешь.
Сказать, что я метался, - ничего не сказать. Просто с тупым упорством целыми днями бродил по конторам и отделам кадров. Художники нигде не требовались. Газеты и объявления пестрели списками: каменщики, сварщики, штукатуры, токари, фрезеровщики, бухгалтера - все требуются, и нигде намека даже, ничего для художника. И осталось последнее: на завод. Заводы, сказать честно, никогда не любил, еще честнее - ненавидел. После лагеря их заборы и проходные, вышки с прожекторами до оскомины вспоминали зону. Мое страдальческое десятилетие, то ли вынутое из жизни, то ли, скорее, вложенное в нее, всаженное навечно, как рубец. Заводов в городе сплошь. Я истратил на их обход весь август. И все напрасно. Тогда добрался до заводов-гигантов на военной городской окраине. Я-то хотел работу поближе. Эх, окраина! Что смертнее твоей тоски? Глины, бараков, пустырей, брошенного, ржавеющего лома и хлама, стен, кладенных наспех из шлакоблоков, может быть, тоже зэками. И колючка натянута на железных глаголях. "Не влезай - убьет". Скалится трафаретный череп, хохочет над моими хождениями по мукам. Сдуру, пока не уяснил, что всякие спецотделы не на территории, совался в проходные, натыкался на совсем лагерные вертушки, только вместо надзирателей-вертухаев стояли ледащие старики-фитили в каких-то охранных формах да бабы, на вид пустоголовые, но злобные, с наганами на толстых животах. В первом отделе кадров большого завода милицейского вида женщина, быстро полистав мои справки, куда-то позвонила, что-то там вякнула невразумительное в трубку, услышала ответ. И, не глядя даже на меня, как потустороннему, протянула документы обратно:
- Не подходите. Нельзя..
- Почему?
- Сам должен знать. Завод особый. А ты отбывал по 58-й!
- Но я же все от-был!
- Ничего не знаю. Нельзя. Все..
Лицо как при вынесении приговора. Женщины на этих должностях много хуже мужчин.
И опять августовское солнышко. Опять шелестят подсохшие листья саженых, стриженых, тоскливых топольков. Предосеннее лагерное солнышко над этим забором. Ноги сами влекут дальше, к еще белее унылой громадине и тоже за колючкой. Один завод здесь смыкался с другим заводом, и такими же были ворота, и здание управления, и табличка отдела кадров. Зашел, постучал прямо к начальнику. Вместо женщины примерно в такой же комнате с решетками на окнах и за таким же столом широкоскулый, молодой еще мужчина с чем-то знакомым в лице. Это просто тип такой. Рыжий. Широкое лицо цвета недоваренной свеклы все засеяно, как из решета, оранжевыми веснушками, и на губах веснушки, и в глазах. Есть такие рыжие, похожие во всех странах и во всем мире. Но мужчина глядел на меня все-таки с любопытством. Как бы и узнавал. Я копался в памяти. Кто? Кто? И вспомнил: "Это же Гаренко! Учился я с ним в начальной школе. И он был классом-двумя старше".
- Кем хочешь работать?
- Художник я… Училище закончил.
- Давай документы!
Опять изучающая тишина… И опять было то же движение. Обратно.
- Нет мест?
- Да как сказать тебе? Статья у тебя. Да… Место-то, может быть… Помолчал, разглядывая.
- В восемнадцатой, случаем, не учился?
- Учился, - промямлил я. - И тебя… Вас… Помню. Гаренко твоя., ваша фамилия.
- Ишь ты! Верно. Помнишь?
- Вы у Софьюшки учились?!
- А ты у Марьюшки?
- У нее.
- Ты смотри-и… Как же ты успел столько дров наломать? Ну, ладно. Счас время другое… Вот что… Художников у нас по штату не положено. Вернее, положен, да не справляется. Я тебя возьму нормировщиком как бы… А работать будешь художником. Зарплата невелика, конечно. Ну, тут уж я… - Гаренко развел руками, ухмыляясь своей подсолнуховой рожей. - А если подходит, бутылку с тебя!
- Когда выходить?
- Хоть завтра.
Так я стал заводским живописцем. Кончился горькосладкий период моей свободы. Теперь по утрам я ехал на работу, через все эти на километры разбитые тягучие окраины. Ехал вдавленный в чьи-то спины, спецовки, в мазутные запахи и просто простую вонь, шел через проходную, вспоминая лагерный шмон, - туда, на завод, не шмоняли, обратно только придурков. И вот я уже на территории, иду мимо длинных цехов, пока не предстает передо мною, когда я сворачиваю за угол сборочного, нечто двухэтажное, кладенное из тех же серых шлакоблоков строение, с кривым дверным проемом и такой же косой дверью на пружине. Она хлопает за мной, будто капкан, и повторяет еще: "Попался-попался!" Пристройка, похоже, была подсобкой, оставлена прежними строителями с военных лет. Нижний зал, заваленный, заставленный плакатами, планшетами, транспарантами, служит кладовой, тут хранится материал для праздничных шествий, оформления колонн. Вверху уже довольно просторная мастерская с отгороженной каморкой для спанья. В мастерской, всегда раньше меня приходит, находится "старший" художник - так он себя сам именовал - Сергей Прокопьич, пропитый, прокуренный мужчина с лихими в проседи кудрями, желтым во впалую складочку лицом былого кутилы-импотента, а может, даже тайного содомщика. Особо в тон его облику глаза зеленорыжие, табачные, с оттенком давнего блуда, постоянной трусости, мелкой наглости и, что, в общем, тоже никуда не денешь, беспомощности и доброты. Мужчины такие будто родятся специально затем, чтобы курить, пить, щедро тратиться в молодости на женский пол и, отвергнутые затем этим полом, уже привычно находить отравную усладу только в двух первых занятиях: табаке и водке.
- Ну, будешь у меня подсобником! - сразу определил место Сергей Прокопьевич, разгоняя курительный дым (было - топор не упадет). - Работы у нас - во! - показал на кадыкастую шею. - Заваливают. Партком. Завком. Комсомол… Каждый день: плакаты давай! Витрины (говорил: "ветрины"), героев там, оформляй. Тут съезд опять же… Стенды ударников (говорил: "стЕнды"), Давай, вот с ходу берись - новых членов Политбюро надо. Шелеста., и эн-того… Подгорного. Шелепина..
"Опять как в зоне! Опять Политбюро!"
- Слышишь? Это тебе от меня экзамен будет… Можешь? (Говорил: "эгзамен"!)
"Дурак ты старый, дурак!" - думал, а ответил кратко:
- Могу.
- Давай, - обрадовался Сергей Прокопьевич. - Подрамники к ним - стандарт… Внизу есть. Холст дам. Карточки энтих в парткоме возьмешь. Да гляди! В аккурате чтоб было: а то съедят и меня с тобой. Потом еще самого Никиту надо. Большой портрет на фасад. Как Ленин чтоб… Ну, эн-тот погодим. Погляжу, как справишься!