Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты - Николай Никонов 6 стр.


- Это все равно что строить дом с крыши, - ответил он, усмехаясь чуть-чуть глазами, но как-то приятно, не обижающе. Вот так и доктор может лечить, не заставляя страдать. - Рисунок надо делать точно, сразу, без всяких этих резинок-подтирок. Простите… Рисунком воспитывайте свою руку. Смелость! Твердость! Взмах! Четкость! Красота! Ритмика! Этого пока у вас нет. Вы, чувствуется, много рисовали, но неграмотно. В вас есть умелец, а живописи нужен рисовальщик-профессионал. И в живописи нужна четкость. Живопись, если угодно, мозаика! Мозаика четких тонов. Будете зализывать - получите мыло. Грязь. Когда рисунок не твердый, вы его боитесь! А надо рисунком по-ве-ле-вать! Запомните: рисунок - это три четверти живописи! Так учил Энгр. А Энгра в рисунке и в живописи никто не перерос! Не Тициан, Энгр был богом живописи! Руку набивайте все время. Чертите, гоните линии, круги, дуги. Рука должна быть смелой до дерзости! И особенно в дугах и окружностях. Ничего нет прямого. Даже пространство искривлено, а параллельные прямые пересекаются. Дуги! Дуги! Окружность есть самое совершенное выражение дуги. Посмотрите на женщину. Она совершенство природы и вся состоит из окружностей и дуг!

Болотникова было приятно слушать, уча, он не снисходил, но открывал истины. Других преподавателей мы, если честно, сплошь числили в бездарях, кустарях, мазилах.

Так минул год моего возвращения в училище, в течение которого я вырастал сам из себя, из шкуры зэка, которая снималась медленно, по мере того, как отрастали волосы, сходил неизбывный вроде и будто копченый, масляный загар, лагерная, тюремная чернота, накипь, что въелась как будто во все мои поры, проникла в дыхание, во взгляд, в походку, и теперь я ее выкашливал, отхаркивал (простите), смывал в банях, пытался смыть с души. Сходило тяжело, помогали учеба, свобода, старание и книги. Их жадно накупал на все свободные деньги, таскал пачками из библиотек. К рисунку с легкой руки Болотникова и поучений Энгра стал относиться куда серьезнее. Книгу Энгра откопал у букинистов - жадно схватил. Теперь было с кем советоваться. Энгр был со мной. Энгр прав всегда. Читал:

"Когда хорошо знаешь свое дело, когда действительно научишься подражать природе, самое главное для хорошего живописца - продумать свою картину в целом, полностью иметь ее, если можно так выразиться, в голове, чтобы затем выполнять ее с жаром и как бы одним взмахом. Тогда, я думаю, все будет проникнуто единством. Вот каково свойство мастера, вот чего, думая день и ночь о своем искусстве, нужно достичь, если ты родился художником. Огромное количество творений прежних времен, выполненных одним человеком, доказывает, что приходит момент, когда гениальный художник чувствует себя как бы подхваченным своими собственными силами и создает то, что ранее он не считал возможным сделать".

Казалось, что это написал я. Я просто боготворил Энгра. Завел тетрадь и потихоньку списывал его изречения, всякий раз поражаясь их созвучию моим мыслям:

"Изучайте прекрасное только стоя на коленях!"

"Только плача можно прийти к совершенству!"

"Кто не страдает, тот не верит".

"Все переносить стойко, работать для того, чтобы нравиться сначала себе, а затем лишь немногим - вот задача художника, искусство не только профессия, но и служение. Все стойкие усилия рано или поздно вознаграждаются. Я тоже буду вознагражден: после многих мрачных дней придет свет".

"Рисунок содержит в себе все, кроме цвета".

Здесь я не соглашался с Энгром, мне казалось или начинало так казаться, что рисунок содержит даже и цвет. Лучший рисунок!

"Надо рисовать беспрестанно, рисовать глазами, когда нет возможности рисовать карандашом!"

Не с Энгровой ли подачи я постепенно полюбил рисунок. Сначала понял, потом проникся. А может, отбили меня от рисунка те "карточки". И все вернул Болотников, заставив поверить в рисунок.

Все смелее крутил карандаш и уголь, все решительнее, отчаяннее старался подчинить себе натуру. И она начала поддаваться. Шли месяцы, и уже не с ненавистью, как бывало, не с ленивой небрежностью, нерадивой старательностью выполнял я задания, делал наброски и зарисовки. Иногда, будто снайпер по мишени, я кидал стремительную очередь линий. Не всегда получалось, но когда попадал, чувствовал будто прилив иной и высшей силы. Ощущение невесомости. Болотников по-прежнему мне радел. Пожалуй, его внимание и заставляло меня стараться. И все-таки рутина училищной жизни, нафталинных правил, сточертелых натюрмортов, которые я давно перерос, выводили из себя. Яблоки. Луковицы. Консервные банки. Медный до кислоты во рту самовар, тряпки-драпировки, пережившие десяток поколений, вылинявшие от наших пристальных взглядов. Господи, что еще? Я стал, кажется, ненавидеть этот жанр. Натюрморт. Природу мертвую. И даже вроде бы радостные сирени, черемухи, подснежники, винограды-арбузы уже удручали своим затасканным однообразием. Я никогда не соблазнялся писать, даже ради рублей, натюрморты для столовых, как сплошь писали их наши великие трутни. Да вы видели их творения, непременно с разрезанным арбузом, с дыней, синим кишмишем, ну еще стаканом чая с лимоном. И лимон тут же, долька его, и ножик. Видели? Это кто-то из них написал.

Глава V. БЕЗНРАВСТВЕННЫЙ НАТЮРМОРТ

По натюрморту надо было зачетную работу, и это загодя расстраивало меня. Домашнее творческое задание. Конечно, скомпоновать несложный натюрморт я мог без натуги. Чего там? Корзинку с грибами… Селедку с пивком… Безыдейно, однако, наверное, прошло бы. А натюрморт еще желательно было "идейный". Не просто чайник на синей скатерти. Ну и сирени, букеты. Это как бы резерв для творчества девочек. Куда букеты потом? Худшие за шкафы, лучшие в училищные запасники-кладовые, где и века пролежат изгрызенные крысами картонки. Что думать-то? Катай!

А хотелось неслыханного-невиданного. Женщину хотелось втолкнуть в натюрморт. А как? Нарушение жанра? Мертвая природа! Лопух какой-то изобрел сей термин. В мертвецкой, что ли, женщину писать, да и такое уж было. Писали какие-то некрофилы, и Рембрандт даже писал. Нет, не хотел я таких натюрмортов. Мучился, не начинал, мысли бродили, как брага в бутыли, пока не пришло, может, все от той же тоски. От женщины… Вспомнил, как дикими северными ночами на Ижме - в полдни уже синело, светало не знай когда, - ночами после отбоя или еще в пургу бараки лежали сутками закрытые от побегов и в столовую без вывода, одна хлебная пайка по раздаче, как в кондее, травили душу сказками о воле, и что зэку хотелось, лезло на язык. "Ссяс бы, фраера, вин-са сладкого буты-лоську… Дда бабу бы-ы. Пил бы и не слезал с ие всю нось. Хоть бы с шалавы какой, не то что с мягкой…" - "Шалавы еще лучше жарятся! Уммелые.." - "Ой мля-а-а-а.." - "Когда же будет-то? Не дожить.." - "А ты дрыхни, ссука, вот тебе и будет ссяс-пожалуста… Д-дяя, знаем, сто такое сса-вет-ская власть!" - "Фрайера, не травите душу, падлы! Лежи, шу-руйся!" - не унимались. "Бутылку. Бабу бы. Штаны с нее стянуть. Штаны… Бабьи! Сожрал бы, ссуки, вот! У-у-у…"

Решился. Натюрморт напишу, каких никто не рискнет. Вот она, зэковская радость и мечта! Да зэковская ли только? В казармах, экспедициях, на судах и в ссылках сколько одиноких, обездоленных парней, мужиков, да и девок-баб, которые ТАК живут. Голодные. О том же мечтают. Мало, что на воле. Вот и я ведь теперь вольный. Напишу натюрморт. Освещение - свеча, столик, а можно и табуретка, женские эти грешные и сладкие штаны, бутылка на них початая, недопитая. Что еще? Конфеты, что ли, рассыпанные? Нет. Яблоко надо, не просто яблоко, а надкушенное. Яблоком Ева соблазнила Адама. И все. А название? "Мечта зэка"? Грубо, пошло. "Мечта"? Нет. А назову просто: "Радость". Вот пришли в комнату, в его, в ее. Обнялись. Выпили. Разделись. И кто там кого соблазнил? Он ее? Она его? Не все равно..

Будет натюрморт! Так заело этой находкой. Места не знал. А начал с того: обнаружилось - для натюрморта ничего такого не было. Вина я не пил, и отец им не баловался. Ни бутылки. Ни яблок, конечно. Ни этих самых женских, голубых, с резинками - тогда такие только и носили, были в моде. Один подсвечник старый бронзовый, знал, есть, стоит на полке в чулане. Он так и стоял там все эти годы, будто ждал. Вот точно: продержи ненужную вещь семь лет, она тебе обязательно пригодится! Отмыть-вычистить, и вполне в дело пойдет. Свечу же надо оплавить до половины. До половины…

Да, натюрморт получится отменный. Штаны надо только найти шелковые, мерцающие, переливающиеся как бы. И яблоко - не просто яблоко, а подогнать по тону, контрасту, не красное, красное с голубым не сочетается - желтое надо такое, спелое, но с зеленцой чуть-чуть и с белой вверху, беловатой, точнее, нежной и круглой вдавлинкой словно. На живот женский, пупок намекающей… В-в! А с вином - бутылку. Не изысканную, конечно, портвейн там… Сладкое чтобы, темное и не самое, конечно, дерьмо.

Писать придется тайно от отца. Увидит - осудит. Отец был всегда человек правильный, не приверженный ни к какому искусству, тем более вольнодумству. Бывала у меня смешная мысль: "Как я от него родился? От него ли?" Не презирал, удивлялся. От матери, что ли, это у меня? Но мать уже как-то слабо помнил. Только по фотографиям. Забирали - она была еще не старая. И никакой художницей она… Работала она на стадионе техничкой и кастеляншей.

Штаны для натюрморта искал терпеливо и настойчиво, заходя во все отделы женского белья. Отделы были приятны мне и стыдны одновременно. Мужчин в них почти не было или было не густо. И продавщицы, опытные, умудренные половой жизнью бабы, облизывая крашеные отверстия губ, складывали их развратной трубочкой, следя и прикидывая, что ты за мужик, какой силы, каких денег (это уж потом, позднее много пришло - женщина всегда оценивает мужчину в рублях, мужчина женщину гораздо реже, разве лишь потаскуху) и кому выбираешь этот нежный, резиночный тайно-розовый, белый, голубой товар. Жене? Любовнице? Матери? Конечно же, чаще они сходились на мысли о любовнице. ЛЮ-БОВ-НИ-ЦЕ! И какая она у тебя - тайная жена, и что любит, и велика ли в бедрах, объемах, красивая или так себе (и это по тебе определяют), ладно, если не дурнушка, да еще хапуга и дерьмо в придачу. Женщины женщин не щадят. Оценивают неправедно. Все было в чуть насмешливых глазах продавщиц таких отделов, даже плохо спрятанная мысль: есть, мол, среди вас, мужчин, и такие, совсем сдвинутые, у кого и женщины никакой нет, а штаны покупают, кладут в свою одинокую постель, или сами, бывает, балуясь, носите. Словом, любя заходить в "Женское белье", я всегда преодолевал мающее душу чувство стесненности. А впрочем, во взглядах тех же продавщиц ловил, бывало, и нечто вроде зависти - вот, мол, мужик, значит, любит свою женщину, раз ходит, выбирает подарки.

Наконец я нашел то, что искал в самом прозаическом, пошлом месте, магазине железнодорожников у вокзала. Под стеклом витрины лежали замечательные, плотного вискозного шелка с перламутровым даже переливом нежно-голубые панталоны. Хотел купить двои, разных размеров, - оказались одни, те, что в витрине, и безобразно разленившаяся продавщица не без сожаления, кажется, отдала их мне, сунув покупку и не завернув.

Теперь надо было найти яблоко, и тем же ходом я отправился на базар, спустя полчаса, уже окунулся в его галдящую, пахучую сутолоку с пирамидами желто-красных плодов и присваивающими взглядами черноусых масленых продавцов.

- Яблук! Яблук! Ха-рощий! Сы-вежий! Бэри! Пы-робуй!

Подобрал несколько крупных яблок и все время мучительно прикидывал: каким все-таки Ева соблазнила Адама? Желтым? Нет. Красным? Вряд ли. Не желтым и не красным а каким-то ИНЫМ. Я искал, видимо, не только цвет-форму, - еще что-то такое, что-то тайно-жене кое, сладко-запретное, скрытое в этих плодах. Что-то от женского живота, запаха, влияния, терпения, очарования, плодоношения. Дьявол или Бог не зря создали-создавали эти плоды: яблоки, персики, абрикосы, лимоны - и недаром их так любят женщины… И, обойдя весь павильон раза на три, я НАШЕЛ! Розовато-желтое с нежным румяным переливом, стыдливое и опасное своими овалами, то самое, самое то. Оно глядело на меня девственной девичьей щекой-ланитой, ожидающе-манящим животом с втянутой в глубину совершеннейшей ямкой-пупком.

Я так испугался, что яблоко куда-то вдруг денется, что сам взял его и положил на весы.

- Чэво адын яблук берешь? Бэри болше! Свэшать эшчо? - презрительно цокал челавэк.

Но я взял одно. Только это! Торопливо отдал деньги и ушел под презрительное причмокивание. Знал бы ты, дурак, какое яблоко я у тебя унес.

Дома разложил яблоки на столе. Да. Первые были обыкновенные яблоки, - съел, сгрыз до основания, огрызок выбросил. То же, что купил напоследок, и тут гляделось райским запретным плодом.

И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что - заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И - женщина невидимая здесь во всем!

Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.

Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.

Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там - старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее "революционном развитии", воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал "баб" для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом - деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.

Не знаю, как смотрели наши преподаватели на Венеру Милосскую. Но если нам, учащимся, все-таки и полагалось тушевать ее уравновешенные, не слишком выпуклые прелести, учителя как бы следили, чтоб и Венера на учебных рисунках гляделась как можно гипсовее.

Словом, я писал свой зачетный натюрморт как одержимый, нашедший наконец никем не реализованную идею.

Был пленен, потрясен, обрадован. Я решил для себя, кажется, главную задачу художника: писать истину в любом ее приближении и одновременно с тем, как я решал все в рисунке, раскладывал-намечал тени, уравновешивал и продумывал тона подмалевка, во мне, как в каком-то кипящем сосуде, поднималась злость на училище, на моих горе-наставников, на то, сколько без нужды и толка изведено красок, истерто кистей, испорчено картонов, покрыто этими тошнотворными сиренями, которые, как ни писали их прилежно, не становились ни пахучими, ни прекрасными в своих зануделых вазах, как не станут открытием и радостным откровением колосья с васильками, прилавки и подносы с виноградными гроздьями. Наверное, этого не убереглись и величайшие, раз не ушли от традиций. Пора поклонения пище, когда господствовали над миром ее певцы Йордане и Снайдере, когда окорока, битые гуси, индюки, рыбы, вино в бокалах и все другие земные плоды ломились из рам, пленяя гурманов и просто плотских обжор, прошла через столетия и в наших социалистических условиях, выродилась в тусклое изобилие колхозных рынков, совхозных свадеб. Натюрморт облинял, потерял свою радость. Его писали уже не Снайдерсы, а прилежные мастеровые, наподобие наших гениев Семенова и Замош-кина, им украшали теперь не стены гостиных, а панели харчевен и бань. Социалистическому натюрморту будто и не полагалось разжигать аппетиты, ласкать и лелеять вкусовые нервы. Он просто должен был славить подразумеваемое изобилие.

Мой натюрморт во всех отношениях был безнравственным и безыдейным. К какому наслаждению он звал? Какие должен был рождать мысли и образы? Грешные? Грешнейшие? Или даже непристойные?

Зато как писался! Рисунок я подготовил с железной убежденностью: только так может быть построена композиция! Все вещи-предметы организованы в высшем порядке. Закрепил отрисованное настоящим фиксативом. Теперь за кисти! И вот я впервые любовался своим рисунком! Мой рисунок нравился МНЕ! Он поразил меня своей свободной откровенностью. Обычно мне нравились рисунки других. И мысли, унижающие мысли о собственной бездарности, жгли-грызли душу. А тут я поспорил бы и с лучшим рисовальщиком мира. С самим Энгром! А когда закончил раскладку тонов, теней и полутеней, нашел колорит и фон и все опять закрепил жидким впротирку подмалевком - не стал вспугивать торжества. Меня бил озноб будущей удачи.

Я вытер кисти, снял палитру и пошел прогуляться на улицу набережной. Эта набережная и в детстве звала-манила меня и успокаивала почему-то. Здесь я катался когда-то на самодельном подшипниковом самокате, здесь любовался тайком на девочек, здесь подростком бродил вечерами, с угрюмым голодом поглядывая на попки взрослых девушек и ягодицы женщин в ярких крепдешинах. И свои первые акварельные попытки начал здесь, все пытаясь схватить широкие закаты над набережными и далями.

Назад Дальше