Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты - Николай Никонов 7 стр.


Весенний вечер вершил над кроткой, едва колеблемой водой свое спокойное торжество. Запоздалые чайки, мерно взмахивая, летели от заката к ночи, и чистым кобальтом синел вдали трамвайный мост. Крохотные беззвучные трамвайчики пробегали там, скрываясь за громаду замка-элеватора, громоздившего свои круглые высокие бастионы на правом берегу. Вечер был в тон моему настроению спокойного торжества. Так впервые было со мной, наверное, после гнетущей и до сих пор лагерной скованности, ощущения своей неустроенности и беспомощности. Несвобода еще давила мне спину каменными глыбами, еще лагерной проволокой стояла вблизи, и вот сейчас я наконец почувствовал счастливую, спасительную для души свободу и словно ее самый вкус с запахом спокойной реки и, быть может, близких летних дождей. Веяло с севера или с заката, отраженного в воде вместе с первыми дрожащими огоньками.

Вдоль набережной по гранитным столбикам, меж чугунными решетками стояли опять же памятные по детским дням гипсовые статуи: спортсмен-атлет в неприлично обтянутых плавках, летчик в комбинезоне, еще дальше, у спуска к воде, громадный шахтер с лицом Стаханова и всех стахановцев, с отбойным молотком, упертым в пьедестал, и в пару ему, на другом пьедестале, гигантская колхозница с бараном, которого она держала за рога. Великанша и шахтер были даже очень неплохо сработаны и как-то сочетались в своем грубом монументализме, не вызывая никаких других мыслей, чего нельзя было сказать еще об одной скульптуре, всегда занимавшей мое отроческое воображение: еще на одном столбе-постаменте девушка откинулась назад в броске с мячом. Здесь неизвестный скульптор явно пытался прорвать навязанный ему канон благопристойности и, несмотря на всю спортивность сюжета, создал такую обнаженную, что не один я, мальчишка, страдал тайной влюбленностью, проходя мимо, замедляя шаг, чтоб погладить взглядом ее круглости и закинутые, вздыбленные груди. Скульптура и теперь стояла на прежнем постаменте неподалеку. За годы моего заключения дожди и ветры испортили непрочный бетон (или гипс?). Бедра девушки покрыло трещинами, статуя почернела, стала грязно-серой. Но сейчас в сгущающемся сумраке я снова вспоминал детство, влюбленно смотрел на нее. Она дополняла мое освобождение.

Вернусь к натюрморту. Сказать, что я рисовал его, ничего не сказать, писал, в общем, тоже. Я лелеял его кистью, я жаждал его воплощения, я хотел увидеть его таким совершенным, как, может быть, хотят увидеть в юности (в детстве?) прекрасную, раздевшуюся в соседней комнате женщину, которая никогда не будет твоей (моей?) и так запретна, недоступна, немыслима, как горькая горь. Я и вправду страдал по той неведомой Еве, которая сначала, м-м, сняла свои прекрасные панталоны, а потом дала мне вкусить своего запретного плода. Тайного, невыносимого. Что из того, что ее не было на картине, - незримо она присутствовала, и яблоко дразнило своим свежим откусом, и каждый зритель - я тоже! - должен был чувствовать эту женщину и представлять, что было там. ТАМ! Иначе картина моя так и осталась бы натюрмортом.

Как я старался оживить его! Как искал краски фона, тени, рефлексы, переливы, небрежно и, может быть, второпях, а может быть, со знанием дела снятого, сброшенного, стянутого с тугого, обнажившегося торса вискозного шелка! Как искал отражение розово-желтого яблока, как передал удивленную боль бокового откуса, как сверхъестественным усилием кисти сумел передать-сохранить свежесть и теплоту нежных женских покровов, только что туго заполнявших этот податливый трикотажный шелк и его скрытые розовые резинки.

Я впервые ощутил, наверное, известное только творцам и, может, еще альпинистам состояние-холод - пройти по краешку, где внизу лед и синева. По краешку, выщупывая готовый обломиться зыбкий камень. По краешку… По краешку… Балансируя кистью, замирая на мгновение, вглядываясь в холст до рези в глазах. Один неверный шаг, неверный блик, ложный мазок, не тот удар кистью - и вниз головой, в пропасть, в лед, в камни. О камни..

Постижение. Откровение. Свершение. Немота собственного несовершенства. Постижение… Откровение… За-вер-ше-ни-е!!

И я закончил свой натюрморт. Надо было представить его. Показать? А кому? Худсовету? Комиссии? Павлу Петровичу?

Да я уже видел, как бы вздыбился-взвился - плечи выше головы - седой мужичок-с-ноготок. Как впился бы в меня хорьковыми глазами:

- Ыт што-о-о? Ытже глупость! Ытже би-зо-бра-зия!! Бабьи штаны! Аяблык? Яблык зачем тут?! Кчиму? Што за дичь! Дурь! Выльнодумство! Закрасить! Счистить! Убрать!

Нет, Павлу Петровичу незачем показывать. И получалось, только Болотникову. Болотникову, пожалуй… А и ему страшновато.

Когда краски просохли, я сделал картине раму. Простую. Белого цвета. В раме натюрморт приобрел новую завершенность. "Рама - подарок художнику". Я не сомневался ни в ее фактуре, ни в цвете. Рама должна быть белой.

Упаковал картину, чтоб никто не лез смотреть, принес в училище. И все не знал, как буду показывать. Дождался конца занятий, побродил по коридорам, весь в сомнениях. Показывать? Нет? И все-таки пошел искать Болотникова, знал, что он где-то здесь, в классах. Нашел его в одной из мастерских, где он вдумчиво, неторопливо поправлял чей-то бездарный картон. Тоже натюрморт и, наверное, зачетный. Болотников, говорили, был добр и часто вытягивал бесталанные творения, чтобы автор их, какой-нибудь вихрастый мазила, не засыпался на комиссии у Павла Петровича.

- Что тебе? - спросил он, откладывая кисть, но не снимая палитру с пальца и слегка надвинув нижнюю губу на верхнюю, - знак досады и некоторого высокомерия, изредка появлявшийся на его медальном профиле.

- Хотел… Показать… ВАМ, - возвысил его. - Натюрморт… Зачет..

- Что не в комиссию сразу?

- Хотел вам сперва..

- Ну, показывай.

- Он… Не… Ну, необычный..

- Тем лучше, чудак.

Распаковал картину. Поставил так, чтоб не блестела. Вечернее солнце как раз заглянуло в пыльные окна, и натюрморт засветился так, как не было этого дома. Дома я писал его при недостаточном освещении и добавил силу тонов в расчете на иной свет. И не ошибся.

Болотников снял палитру с пальца, со щелканьем отложил. Лицо его приняло неведомое выражение. Раньше всегда было неколебимое, хроническое как бы спокойствие. Самоуверенности? Нет? Пренебрежительности? Нет. Но весомой, непогрешимой доброжелательности. Доброжелательности Учителя. Теперь губы его вытянулись, глаза обострились, и, глядя на меня, как на совсем незнакомого, он спросил:

- Это ты написал? Сам? Ты??

- Да. Я..

- Не могу поверить!

- Это я написал.

- Да ты же… Господи… Ты же ХУ-ДОЖ-НИК! - сказал он, воздев руки и потрясая ими над пуховой лысиной. - Ты сам не понял, какой ты сделал рывок. Это же! Господи! Это работа мастера! Большого! Настоящего! Понимаешь ты? Нет? Не верю… Впрочем… Такого не бывало за всю мою практику. А замысел-то! Тут и Библия, и эротика, и чья-то судьба… Искушение - все такое… Если сам - поздравляю. И тогда… Тогда учить тебя мне больше нечему. Такой натюрморт! И будто лефрановскими красками написал! Цвет какой! Нигде не замучил. Энгр! Энгр! Теперь, надеюсь, ты понимаешь, что такое Энгр? За всю историю училища невиданная работа. Ее бы в галерею… В галерею бы..

И вдруг потух.

- Не поймут. Не захотят. Зарубят. И ржать ведь еще станут, прохвосты. Ханжи кругом! Хан-жи-и! Паровозы подавай! Ну, ладно. Еще кому ее показывал? Нет? Отлично. И не показывай. Жди часа. И помни: это картина! Ей в Русском, в Эрмитаже место. А здесь обгадят. Проклятые. Лихо бы им, этому худ-совету! Штаны-то как написал?! Шелк льется. Эх ты, любитель. Любишь женщину? Ну, иначе не должно быть. Это, брат, главное, настоящее в художнике. Через женщину художник смотрит в мир! Понял? Да это ты сам открыл. "Если нет у поэта свиданий, значит, нет у поэта стихов!" Для того и женщина. Бог сотворил, хотя и Дьявол, несомненно, участвовал. А что мы теперь сделали с женщиной? В телогрейки одели, в робы. Автомат в руки дали! Тут один выдрючивающийся дурак написал женщину в виде Мадонны со снарядом в руках. А другой с поросенком! А? Скоты. А впрочем, женщина и в рубище должна быть хороша. В молодости я, подобно тебе, фрондером был. И вот написал красавицу в рогоже. Так никому и не показал. А-ах! - вздохнул он, качая пуховой головой и сурово выпятив нижнюю губу. - Ладно, иди. Я бы тебе хоть сейчас диплом подписал и в Суриковку отправил. Отправишь тут! Меня недавно к директору вызывали… На ковер… Предупредили… Ладно, иди. Заворачивай картину. Береги! Придет время, ей не будет цены.

Шел домой. Не шел - летел. Кто сказал, что художнику нужно для жизни только три вещи: похвала, похвала и еще раз похвала?

Знал, Болотников щедр на похвалу, но и чувствовал, удивил его по-настоящему. Так редко может хвалить художник художника. Потому что если уж правду, все художники вечные рыцари на пожизненном турнире. Копье поднято, а щит уже перед тобой, и чужое копье летит в твою грудь. Никто не завидует так чужому успеху, так ревниво не топчет, никто так свято не любит, щедро не хвалит, как художники. И никто так самозабвенно не зовет к свержению, если струсишь кистью, склонишь колени перед маммоной. Что-то такое подобное говорил нам Болотников.

Через женщину художник смотрит в мир! Как здорово он сказал! А я вот не мог найти обоснования всей этой муки. ЧЕРЕЗ ЖЕНЩИНУ - вот ведь каждую-каждую женщину я рассматриваю, когда иду. Я смотрю во все глаза на робких и бойких, на матрон и на девочек, на их сочность или голенастость, их пугливость и их тишину, их золотящиеся на бликах волосы, их юбки и юбочки, платьица и словно бы хитоны, нескладно-трогательные туфельки на палкоподобных ногах и солидные котурны. Я смотрю на худых и толстеньких, одетых, как говорили у нас в лагерях, "в цвет" и кое-как, и бездарно, и безвкусно. Я вбираю в себя уверенную поступь счастливых, сытность мужних жен, гнусоватое самодовольство красивеньких, ухоженность заласканных и наглость в глазах задаренных и пресыщенных. Я замечаю все: и больной блеск глаз, и дурноту опустошившего душу разврата, и тишину еще не видной беременности, и зыбкую боль, что подчас и нередко плещется в их глазах, боль и ненависть пережитых измен. Я ловлю круглоту их животов, вытягивающее душу движение ягодиц под платьями, резинки их плавок, трусов, бюстгальтеров и панталон, выступающих пристежек, натянутость чулок и модную высоту каблуков. Все это зачем-то надо мне, зачем-то просит моя душа, ненасытно ловит мой взгляд. "Через женщину художник смотрит в мир". Видит мир? Господи, в лагерях, что ли, накопил я этот вечный и все более невыносимый голод? В лагерях я не часто вспоминал твое имя, Господи! Мой отец был безбожником, мать не молилась никогда, а я, слыхал, каким-то чудом крещен был стараниями богомольной тетки, но никогда не молился, не знал, не умел никаких молитв. И все-таки словно бы вечно молился, чтоб Бог или КТО-ТО послал мне свободу или хоть бы женщину. Как-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь. Маюсь и теперь, выйдя на свободу, - и что вроде бы еще просить у Бога? А опять прошу послать мне женщину и, наверное, любовь - высоко сказано, а так, ведь и теперь я один, ничего, никакой не могу найти и уж исстрадался, пожалуй, хуже чем в лагере, там-то женщин, "баб" мы просто не видели, а здесь я купаюсь в их море и бедствую, как Тантал.

Как-то давно уже, копаясь, в чулане, разыскивая тюбики окаменелых красок, старые кисти и покоробленные картонки, я нашел в углу чернокопченую доску. Тускло проглядывал на ней золоченый венчик, едва различим был лик Богородицы. Местами осыпалась краска до белого мелового левкаса. Бережно принес икону в дом, осторожно промыл, снял копоть, протер растворителем. Икона расцвела золотом и красками. Лик дивной нежной женщины ясно выступил из тьмы. И, водрузив икону в спокойный угол, я впервые помолился, попросил прощения за все свои грехи, попросил помощи и удачи в делах. Мне было у НЕЕ как-то легко и не стыдно просить. А в лагерях я ничего и никогда не просил. Даже не отпрашивался, когда получал карцер. В лагере не попросишь особенно. Попрошаек там били, совали в морду, ставили ниже шестерок. Попрошайка, значит, придурок, доходяга, фитиль. В лагере надо было брать самому либо уж что дают.

Помолился Богородице и забыл. Мы ведь ждем всегда немедленной помощи. А теперь опять пришла мысль просить Ее, ведь успех мой в училище начался уже год назад и как это до меня не дошло?

Шел, спускаясь в сторону пруда и нашей улицы. Закат золотился в тополях Динамовского парка, и тихие облачка перово, недвижно слоились, залегали в нежную даль. Закат играл на них, подсвечивал, накалял снова. Гамма красок менялась медленно, осязаемо, остывая, холодел румянец неба, и там, и в нем было нечто женское, неосознанное до конкретности, до словесного обозначения, но женское, женское и пугающе мучившее душу наступающей мглой.

Вот подумал о небе и понял опять, что везде, и в нем, и в этой цветной надежной земле, обочинной травке, и даже в окурочной словно пыли виднелась, представлялась, была, предстояла, грезилась какая-то словно бы просквоженная невидимая ОНА.

Тем-то, наверное, и отличался от всех идущих навстречу, и впереди, и позади мужчин-нехудожников, мужиков и парней. Лиц мужского и, в общем, ненавистного мне пола.

Глава VI. ДВА УЧИТЕЛЯ

Занятия у Болотникова были по теории серьезнее живописи, которую он нам преподавал. Расхаживая и протискиваясь мимо мольбертов, он говорил:

- Живопись нельзя рассматривать только как умение писать красками. Умение есть ремесло. Строить дома, делать табуретки, класть кирпичи может всякий. Писать картины - редкий Божий дар, гораздо более единичный, чем общее понятие художник-живописец. Боги скупее людей, и, если уж Бог расщедрился - берите этот дар, храните его, лелейте его. Все это лучше нас понимали древние. У них художник ценился как огромное достояние. Талант ведь недаром обозначение огромной весовой доли золота. Я убежден, что еще и пещерный художник был окружен уважением и почетом. Он был и слыл колдуном, шаманом. А живопись и воспринималась как колдовство. Так вот: колдуйте! Колдуйте! Сколько хватит ваших сил! Ежедневно, ежечасно думайте над тем, что вы творите и, главное, беспрестанно наблюдайте, хватайте жизнь. Мастерская живописца не комната с окном во всю стену. Мастерская живописца - это его жизнь. Живите. Страдайте. Дерзайте, учась. Так поступал Дега. Вот здесь мы вбиваем вам в головы правила и каноны. Их надо знать, но, может быть, только для того, чтоб было что разрушить. И если вы не способны подчас идти дальше канонов, плюнуть на них, разнести вдребезги - вы ничего не достигнете нового! Без этой силы и смелости вы останетесь копиистами. Да. Копировщиками старья и унылыми ремесленниками. Идти к опасности и к полету в неведомое, прорываться в иные измерения - таков должен быть путь ХУДОЖНИКА! И опять посмотрим это на примере Энгра или Дега. Живопись тела, в общем-то, была опошлена всеми этими академиями. Ведь даже Энгр придерживался правил академизма, если не считать его "Одалиску" и "Турецкую баню", лучшие работы, где он просто плюнул на канон. Дега смелее стал ломать академизм. Его женщины не позируют: они просто моются, надевают чулки, расчесывают волосы, стирают, гладят, одеваются, совершают туалет, подобно тому, как кошка вылизывается. Так говорил он сам. Он глядел на женщин - словно бы в щель забора, в приотворенную дверь, в замочную скважину. Художнику можно все! Можно все! Он не подвластен закону, правилам для всех. Не подвластен обычаям и даже приличиям! Это понимал даже Гитлер, по его приказу художников возвращали с фронта. Это понимала Екатерина Вторая, по ее указам художникам и врачам разрешалось мыться в банях вместе с женщинами! (Чей-то восхищенный вздох, чье-то "хо-хо".) То, что разного рода ханжи воздвигли, как вериги для человека, рано или поздно будет разрушено Художником! Во главе идущих на штурм всегда были и будут художники!

Теперь Болотников и не глядел на нас. Вдохновленный своим красноречием, величавый, как Цицерон, задрав голову, он вещал, будто читал скрижали высших истин, ведомых ему одному:

- Социалистический реализм - это не реализм, а мифология или блеф. (Как это он не боится? Не сидел в зоне? Ведь настучат! - метались у меня трусливые мысли. А стукачей у нас на курсе чуть не все "трутни" и даже из девочек кто-то!) Соцреализм предписывает нам изображать жизнь такой, какой ее надо кому-то изобразить. А мы должны писать такую, какая она есть! И женщину сегодня надо писать как существо в высшей степени одаренное способностью любить и украшать жизнь мужчины, а не пахать, как трактор, не носить винтовку и не стоять у мазутного станка. Сегодня, изображая женщину, надо шагать дальше Энгра и Дега, Ренуара и Модильяни, а тем более Тицианов и Веронезе. Надо создавать нечто в высшей степени сексуальное и близкое к природе и в то же время становиться над природой. Вспомните, что опять же пещерные мастера ваяли-изображали своих "Венер" с невероятными формами. В этом смысле примитивное искусство стоит выше многих прославленных современных образцов.

Вот вам здесь вдалбливают: "Копируйте больше старых мастеров! Копируйте, копируйте, копируйте, а уж потом пишите свою натуру". Этот путь верен лишь отчасти. Старые мастера остались в своей эпохе. Там они были мастерами, а подчас заменяли фотографов. Вспомните Франса Гальса или даже Рембрандта! Громадные станковые ФОТО! Их канон надо знать, но не надо переносить в новое время, как делают сейчас некоторые художники. Вот пишут в иконописной манере героев гражданской войны. Да, они мученики идеи, но разве заставишь на них молиться? (Нет, не знает он, что такое "зона" и что такое "саветская власть". Опять с опаской провожала его моя пуганая мысль. И, словно опомнившись, поняв мой взгляд, - за него, за него! - Николай Семенович менял интонацию, хотя и продолжал говорить без перерывов.) Старые мастера писали по цеховым уставам, например Дега велик уже тем, что мог начинать свои картины акварелью, продолжить гуашью, а закончить маслом. Никто до сих пор не разгадал подлинного секрета его цветущих, не подверженных времени пастелей! Они сияли и сияют, будто написаны вчера! Он многоцветен в пастелях, как жар-птица, но у него же есть масса картин, где он фотографичен и локален, и ему, Дега, принадлежит знаменитое заявление, что если бы он следовал собственному вкусу, то ограничился бы только черным и белым! "Но все требуют цвета!"

Назад Дальше