- Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то…
- Совецкие денежки приволокли, - спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. - Откуда богатые-то такие? А?
Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.
- Я на ручки хочу!
Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: "Погоняй!" Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.
Остановился. Заледенел.
Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.
Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя - щедрого и доброго - любили, любили всегда.
- Так брать - будет пани? Чи ни?
"По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!"
- Нехай! - Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. - Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!
"Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!"
Сглотнула слюну.
"Ни. Не скажет так Иваныч. Он - Кольку - больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…"
Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена - на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.
Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас - дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. "Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью".
Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.
- Пан Юзеф, - тихо сказала пани Ирена, - вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь!
И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:
- Поехали уже. Казимеж замерз.
Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.
И тут стряслось что-то странное с Евдокией.
Они оба глядели друг на друга.
Глядели. Глядели.
Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей - сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью - пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.
Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.
- Мы не поедем, Ирена, - хрипло сказал поляк. - Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая.
Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.
- Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.
- А, жратва, - задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, - препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там… буженина…
При слове "буженина" из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.
Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое - неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки - и крышечки беленькие открываются, как ракушки - а внутри что? - черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, - и пани Ирена холодно цедит: "Икру сюда", - и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом - кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. - а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, - и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы - чужие губы - в греховном ночном поцелуе, - и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, - и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: "Дай! Дай! И мне! И мне!" - и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. "Золотой мой!" - хочет вышептать ему Евдокия - и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса - вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, - и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, - а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке - яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, - и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.
- Пане, у нас же не Паска зараз…
- У нас Пасха теперь завжди.
Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом - Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет - и - не было?!
Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Умучились. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды - еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром… А можно и так, в открытую, из рук в руки… Она - возьмет… Она не гордая…
- Иде ж вам постелить, панове? - Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами - белье под ветром. - Хотите - в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите - на печи? Ребятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите - на кровати?
- А ты ж сама где будешь?
Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.
Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.
Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.
- Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.
Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня - на полу под столом, как кот, Колька и Васька - в обнимку - на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:
- Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.
Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.
Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.
И он пришел.
Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица - и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! - и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость - такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:
- Ну вот, теперь ты… будешь знать… будешь думать… что это я… я, Юзеф Крюковский… отец твоего… Николеньки… ребенка… твоего… он же теперь… и мой… слышишь!.. слышишь… слышишь?!..
И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая:
- Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.
А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, - и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, - прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, - навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, - любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, - то ли бабочки-однодневки походной, а то ли - навек, до гроба любимой.
ЗОЛОТАЯ
ГЛЯНЦЕВЫЙ ЗАВТРАК. МОДНАЯ ПОМАДА
- Я сегодня в та-а-акой бутик съездила, па-адруга!.. в а-бал-денный… Там такое бельецо купила, закачаешься… От Армани, конечно же, это же мой дружочек, да-а-а-а… Где?.. Ну, долго объясня-а-а-ать… Мы с тобой съездим туда… ну, хочешь, завтра? Завтра я не позирую, и эфира с Сашульчиком нет, и вообще завтра гуляй, Вася!.. вот и съездим. А знаешь, кого я там встретила?.. Ни за что не догадаешься!
Голые ноги нашаривают тапочки.
Голые, очень гладкие ноги.
Как целлулоидные.
И колени перламутрово блестят.
И ногти на ногах тоже перламутрово блестят.
И ногти на руках тоже перламутрово, нагло блестят.
И пальцы нагло вынимают из-под белого махрового халата грудь, и так же нагло, зазывно, возбуждающе мнут, теребят сосок. Сам сосок и кожа вокруг соска выкрашена золотистой краской. Вроде как сусальным золотом.
Красивая девка, сидя на диване с ногами, теребит себе сосок, говорит по телефону и, слегка просунув язык между фарфорово-белыми зубами, нагло, заинтересованно рассматривает себя в зеркало.
Поднимает голую ногу. Пола короткого халата ползет вверх. Под халатом трусиков нет. Есть голый живот и голый бритый треугольник над темно-розовой щелью. Девица слегка отставляет ногу, отводит вбок.
В зеркале - отражение ее бритой письки. Девка облизывает кончиком языка перламутровые губы и откровенно, хулиганя, изгибаясь на диване перед зеркалом, любуется собой.
- Ну кого, кого!.. Догадайся с трех раз…
Девка засовывает себе в раскрывшуюся розовую щель палец. Хихикает. Подмигивает в зеркало сама себе.
- Ну давай, давай… Давай…
Прижимает трубку к уху плечом. Освободилась другая рука. Девка ласкает одной рукой себе грудь, другой - вздрагивающий низ живота.
Махровый пояс халата развязывается, скользя. Девка лежит на диване в распахнутом халате, как нагая богиня на белом кварцевом песке, на берегу моря.
И правда, обивка дивана густо-синяя, как море в грозу.
- Ну, еп твою мать!.. какая же ты глупая, Диди…
Колени торчат вверх. Ступни ракушкой повернуты друг к дружке.
Палец погружается все глубже.
На щеках - румянец.
Видно, как ей хорошо и озорно.
Она кричит в трубку:
- Ну да! Да! Все-таки - да! - да! - это был он! Он!
И - воркует:
- Ви-и-и-итас, мон ами… Виту-у-усик…
Голый круглый гладкий зад слегка приподнимается над диваном. Девка выгибается, ложится затылком на вышитую жемчугом подушечку.
- Ха-ха-ха-ха-ха! - громко хохочет.
Палец гладит увлажненную кожу все чаще, дрожит.
Кончик языка дрожит между белыми зубами.
- А-а-а-а-а… Да-а-а-а-а…
Зубы прикусывают нижнюю, чуть оттопыренную, блестящую перламутром толстенькую губу.
- Ха-ха-ха-ха!..
Дверь неслышно распахивается.
На пороге - с серебряным подносом в руках - лакей.
У лакея глупое, изумленное и смущенное лицо, покрытое модной трехдневной щетиной. Он изо всех сил старается не смотреть на полуголую девицу, ласкающую себя, и старается не уронить поднос.
- Кх-х-хм…
Девица закидывает голову. Продолжает хохотать, как безумная.
Слов нет - уже один хохот остался.
- Ах-ха-ха-ха-ха-ха!.. ха, ха, ха…
Лакей переступает с ноги на ногу - и все-таки, бедный, неловкий, наклоняет поднос, и с него на пол, на навощенный цветной паркет, летят -
фарфоровая чашечка, и коричневая жижа кофе брызгает на белый халат
фарфоровое блюдце с тигровыми креветками
бокал шампанского
бельгийский черный горький шоколад, без сахара
блюдо с лобстером
блюдо с греческим салатом
стакан богемского стекла с соком гвайябы
- летят, летят, разлетаются, брызгают, разбиваются, мешаются, катятся, падают, исчезают, исчезают, исчеза-а-а-а-а…
- …а-а-а-а-а!..
Лакей, с голым подносом в дрожащих, как у маразматика, руках, стоит и смотрит, как красивая девица, его богатая хозяйка, лежа на диване и пьяно, хрипло смеясь в телефонную трубку, вкусно и долго кончает, бесстыдно раскинув белые ноги на синем диване.
Он хочет уйти.
- Пока, дорогая! - весело кричит в трубку его хозяйка.
Уйти ему не удается.
- Стой! - кричит хозяйка ему в спину.
Он встает в дверях, как вкопанный.
Девка глядит влажными, зверино блестящими после оргазма глазами на сдохшее великолепие ее завтрака, разбившегося об пол.
- Ты, - говорит она вполпридыхания, удивленно. - Ты!.. спятил?.. Это все - ты сделал?..
Она говорит тихо. Слишком тихо.
Лакей медленно поворачивается к ней лицом.
- Вы меня рассчитаете? - так же тихо спрашивает бедняга.
Девица прищелкивает пальцами и пальцами же зовет лакея к себе: сюда, иди сюда, ближе.
Он подходит осторожно, будто босиком по горящим углям идет.
На лице его мука написана.
Он неотрывно глядит на нагую, влажную, темно-розовую щель, вывернутую будто бы ему навстречу.
А то кому же?!
Девица шире раскидывает ноги. Жестом показывает лакею: на колени!
И он опускается на колени.
"Ближе", - показывают ему щелкающие пальцы.
И он ползет на коленях ближе.
"Еще ближе".
И он понимает, что от него хотят.
И лицо его летит, как камень, вниз -
и губы летят
и язык летит
и язык движется и дрожит тошнотворно и голодно
и подбородок во влажное, горячее окунается
и глаза, слепые, и ноздри, зрячие, резко ударенные рыбьим запахом, душком разрезанной надвое селедки, падают, падают, падают -
- а потом лицо падает еще ниже, не понимая, кто и зачем ему разбиться приказал; и губы начинают собирать с пола, вместе с пылинками, с крохами мусора, с гладкого паркета, и язык - вылизывать, и глотка - глотать и есть, есть, есть, глотать и глотать, лизать и слизывать всю эту еду. Всю ее еду.
Всю еду - с пола, униженно, ползая на коленях, на животе; нагнув башку, как собака.
Иначе его рассчитают.
Иначе он лишится больших денег.
Он это место с таким трудом получил. С болью. С кровью.
И слышит он дикий, веселый, сытый смех над собой:
- А-ха-ха-ха-ха! А-ха-ха-ха-ха!
И поднимает грязное, в пыли, масле, майонезе, потеках кофе и сока лицо.
И тоже натужно, вторя, подобострастно, угождая, смеется:
- Ха-ха-ха! Ха-ха… ха…
А душа-то плачет.
Ты, встань! Загвозди ей! Залепи оплеуху хорошую!
Так, чтобы она с дивана - прямо в зеркало летела!
Ею - это гадючье зеркало - разбей!
- Ну, все? Вылизал?
…это его - спрашивают?
- А теперь снимай штанишки, негодяй. Уж я помучаю ти-бя-а-а-а-а!
…бя-а-а-а-а… бя-а-а-а-а-а…
Он ложится на нее, елозит по ней, бьется, качается. Его лицо - напротив ее лица. Он видит ее язык, играющий, как рыба, между зубами. Втыкая себя в нее, сопя, задыхаясь, он думает: какая же у нее блестящая, пахучая, жадная, лаковая, перламутровая, модная помада.