Золотая голова - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 23 стр.


Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированную решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге, и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь Луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль - и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы…

Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам!

Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно.

Вечно?! Разве есть вечность?!

Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!

Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он - последний… помоги мне!.. укрепи…

Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…

Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел - во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда.

Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?

Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа - через Лион - Страсбург - Саарбрюккен - Нойштадт - Прагу - Чоп - Ужгород - в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки - одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я - всегда любила этот птичий насест - вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины - муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные - зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников.

Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.

Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.

Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой - в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку - все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.

- Папа, - сказала сквозь слезы, - папа, что ты пришел?!.. Зачем ты пришел?!.. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…

Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела - слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!.. слякотно… и душно, и темно…

Он, плача, сказал:

- Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…

Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.

- Мне так жалко тебя! - крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки - я боялась, ведь он был покойник. - Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..

- Я не в земле, - прошептал он. - Я хочу, чтобы ты поняла - я не в земле.

Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.

- А где же ты?!.. - Я не могла дышать. Я видела - его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. - Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне - где ты?!..

И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились - я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось - он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось - он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла - он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал - глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур - траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.

Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.

А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.

Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди - так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша - тоже вечна.

ТОНКАЯ

1

Тонкая она и была тонкая. Очень тонкая. Как тростинка. Камышинка. Как лоза. Гнется под ветром и снова распрямляется.

Она в художественном училище училась на первом курсе, когда Беса встретила.

Бес стоял в училищном мрачном коридоре, вокруг него столпились, скучились, вздуваясь и клубясь, незнакомые Тонкой парни в черных рубахах. "Фашисты", - вздрогнув, подумала она. Пожала плечами. На высоких каблучках хотела изящно процокать мимо, мимо. Парни не расступились перед ней. Злыми зрачками пробуравили ее лицо, грудь, ниже. Одобрительно кто-то хмыкнул. Тонкая вскинула глаза, наткнулась на глаза Беса - и хотела вскинуть руку, чтобы защититься от пронзительного, пьяного взгляда.

Не подняла руки. Не закрыла лицо.

Бес покачивался на каблуках и раскосо, бешено глядел на Тонкую. В руке он сжимал бутылку пива. Внутри грубого зеленого стекла мрачно, тоскливо переливался безумный рыжий, ржаной огонь площадного зелья.

- Привет, - сказал Бес через головы дружков.

- Привет, - беспомощно, беззвучно раскрылись тонкие губы Тонкой. - А вы кто такие? - спросила она чуть погромче, посмелее. - Вы же - не наши…

- Мы - сами свои, - пьяно-весело хохотнул Бес и выше поднял пьяный факел бутылки. Было видно, что он, может, не только пиво пил, а чего и покрепче. На ногах стоял нетвердо. - Мы - с улицы!

И захохотал уже нагло, многозубо, во весь рот.

Хохот гулко отдавался под казематными сводами училища. Тонкая попятилась. Повернулась. Побежала. Вдогонку ей неслось уже многоголосое ржанье молодых, распаленных, пьяных жеребцов.

"Их завуч убьет, убьет, если увидит", - проносились в голове смутные мысли, обрывки страха, а каблучки цокали, цокали. По навощенному, гладкому как музейная моржовая кость паркету.

На другой день Бес пришел в училище один. Без чернорубашечных дружков.

Он пришел, чтобы найти Тонкую.

И он ее нашел.

Она сидела в большом, пыльном и грязном, как старый сарай, классе, сидела за мольбертом и старательно, как маленькая, рисовала. У нее от усердия открывался рот и чуть высовывался язык между зубов. Бес сжал кулаки в карманах джинсов. Зубы тоже сжал. Мысленно он уже раздел эту девчонку и с ног до головы покрыл ее бешеными хищными поцелуями.

Стоял в дверях, глядел на Тонкую, а Тонкая глядела на квадрат холста на мольберте.

Вокруг Тонкой, тоже за мольбертами, сидели разные мальчики и девочки. Приличные, похожие на зайцев из детской затрепанной книжки. Книжку, вместе с детством, давно сожгли в печке или выбросили на помойку, а живые зайцы все сидели, поджав лапки, как на морозе. Они умильно улыбались, их зубки посверкивали, они, дрессированные, рисовали, окуная лапки в краску, приличные веселые картинки, так, как их учили строгие дяди и тети художники, мэтры, мастера. Послушные зайцы учились рисовать одно и то же: птичку, елочку, домик, друг дружку. Ах, какие прелестные зайчики! И как, собаки, похожи!

Бес поднял чугунную ногу в туго зашнурованном берце и нагло шагнул в класс. Он все углядел: учителя не было. Класс работал самостоятельно. Может, дядя художник пошел пообедать в пельменную напротив.

Бес посмотрел туда, куда, прищурившись, смотрела Тонкая.

На подиуме сидела голая девушка. Ноги у девушки были тощие, хоть прыгай между ними, зад странно, корзиной, оттопыренный, а грудь большая, увесистая, две тяжелых желтых спелых дыни.

- Вашу мать, - бормотнул Бес сквозь зубы. - Вашу-у-у-у…

У голой девушки одна нога, согнутая в колене, стояла на табурете, и хорошо виден был округлый, нежный лобок с ярко-черными, жгучими, кудряво-перепутанными бешеными волосами. Тонкая старательно прорисовывала тонкой кистью эти жесткие, пружинные завитки. Потом тщательно вытерла кисть грязной тряпкой, взяла в руки уголь - и сделала обломком угля еще два, три завитка поверх масляного слоя.

Бес сглотнул соленую слюну. В пыльном классе-сарае сидели в основном девчонки. Два парня, видом на девчонок похожие - субтильные, нежнолицые, со сладкими губками и ясными глазками, - горбились за планшетами в углу, у окна.

- Вам кого? - надменно и жеманно пропела девочка, сидевшая ближе всех к Тонкой.

Бес оскалился победно.

- Ее, - его палец взрезал воздух, и искра от пальца молнией прошила душную пыль класса и ударила в Тонкую.

Тонкая не оторвалась от мольберта, от копирования кудрявой письки дынногрудой девицы.

- Ну-у-у… - выдохнула соседка Тонкой.

Нагая наглая девица на подиуме беззастенчиво, хрипло спросила:

- Отдохнуть можно? Перекурить?

Все задвигались, зашевелились.

И тогда Тонкая встала. Во весь рост.

А росту она была высокого. Да еще на каблуках.

И глядела на всех сверху вниз.

- Да! - крикнула Тонкая. - Можно!

Видать, она тут за главную была, без педагога-то.

И все зашебутились еще сильнее. Загалдели. Замелькали разноцветные тряпки - все стали вытирать руки, кое-кто в грязные тряпки сморкался, хохотал дико. Голая натурщица тяжело слезла с шаткого подиума, нашарила в кармане куртки, висевшей на спинке венского стула, пачку сигарет, подошла к окну, не стесняясь наготы своей дынной, не накидывая на плечи ничего; так стояла, курила, у двора, у весенней улицы на виду, и синевато-розовая, как испод перловицы, кожа ее медленно покрывалась гусиными, на сквозняке, пупырышками.

Бес, гремя берцами, подтопал к Тонкой.

- Ты…

Она была выше его, он это хорошо видел.

Прозрачнее, чистые глаза. Печальные. Как на старых картинах. На иконах. Да. На иконах.

Печальные и презрительные.

"Сейчас она меня толкнет. Пальцами - в грудь. Оттолкнет. И крикнет: проваливай!"

Надо опередить ее. Быстрей.

- Давно не виделись, - выдохнул Бес - и шагнул еще, и еще шагнул, и вплотную он уже стоит, и хватает ее в охапку, такую тонкую, такую хрупкую, такую…

"Сейчас сломаю…"

…и целует, целует крепко, страшно, жадно, на глазах у всего ледяно застывшего класса, и пыль застыла, она больше не летит золотыми искрами, и весна за окном застыла, и ветер застыл дешевой сигаретой в руке ледяной статуи, голой и розово-синей, перед распахнутым в смерть окном.

Когда губы отклеиваются от губ, он удивленно видит - она не возмутилась, не огорчилась. Рука не поднимается для пощечины. Глаза… глаза…

Смеются! Ура!

- Я вас люблю, чего же боле, - язык не слушается Беса, - что я могу еще…

- Ой, Настька! О-о-о-о-ой! Ты и не говорила, что у тебя…

Сквозь хохот и выкрики ее сокурсников он, держа свое лицо слишком близко от ее лица, сказал:

- Я Осип. Меня мои зовут Бес. А ты?

- Ах ты, Бес, - сказала Тонкая очень тихо, и он услышал нежный нервный жар, исходящий от радостно загнутых вверх кончиков ее мягких и вкусных губ. - Никакой ты не Бес. Ты - Ося.

Они говорили очень тихо. Никто не слышал их.

- Поцелую тебя еще раз? - спросил он.

Его раскосые глаза, темные бешеные сливины, плыли, текли мимо ее глаз, опять возвращались, кружились.

- Поцелуй, - сказала она.

И голову откинула. Чтобы - удобнее.

Так они увиделись. И так поцеловались.

Потом они целовались много, много, много раз. Везде, где угодно. На чугунном парапете фонтана на площади Минина; на кремлевской стене, откуда время от времени прыгали самоубийцы и по неосторожности сваливались вниз, в газон, малые дети; на жарких улицах города, влипая каблуками, подошвами в плавящийся, кажется, сладкий, приторный асфальт; на Откосе, в виду большой холодной реки, блестящей, как начищенный наждаком широкий противень; в трамвае или автобусе, среди потной толкотни и возмущенных шиканий и смешков пассажиров: "Распустили молокососов!.. Порнография всюду!.."; в дешевых маленьких кафе, где пекли блинчики с вареньем, пирожки с зеленым луком, пахнущие детством и дачей, и наливали кофе в чашечки маленькие, как речные ракушки-беззубки; везде, везде, где их настигала на бегу, в бесконечном полете яростная нежность, обнимались и целовались они, - и смеялись от радости быть вместе, чувствовать желанные тела, щеки, губы и зубы друг друга, и выдыхали друг в друга весь воздух юной, первой и последней любви - до конца.

Тонкая спрашивала Беса: ты что делаешь? Учишься? "Нет". Работаешь? "Нет". Так что же ты делаешь-то, пытала она его, что? Он уходил, ускользал глазами от этой пытки, от этого практичного, обывательского допроса. Лучшим ответом, он знал, был поцелуй.

Но иногда он нехотя, жестко рубил воздух острыми словами: "Я делаю свои дела, Тонкая. Тебе - в них - не место".

Тогда она умолкала. И широкие, круглые озера ее прозрачных глаз становились еще грустнее.

Ему нравилась в ней безропотность. Вернее, то, что он считал безропотностью, покорством, тонким смирением.

Он еще не знал тогда, что самая крепкая лоза - гибкая. Что ветер ломает тех, кто прямо стоит, не гнется.

Еще ему в ней нравилось умение молчать. Он говорил - а она слушала, только шире распахивая серые, без дна, с мелькающими тенями потусторонних черных чаек, слезные озера.

Он не думал о том, что там она рисовала-черкала на бумажках, картонках и холстах, ему было все равно, что за мир плясал, рождался и погибал в ее неумелых, несмелых картинах; ему было важно, что вот она, живая, - но ему нравилось, что она - художница, и что она умеет делать красивые вещи.

Она смущенно познакомила его со своими родителями. Они жили в предместье, в собственном доме, не богатом, но и не слишком бедном; старая добрая бабушкина утварь, сундуки и самовары, в новых шкафах пахнет забытым нафталином, в узкогорлом кувшине на глазах медово вянет сирень, что Бес нагло, быстро и жадно надрал в соседнем палисаднике. Отец - железнодорожник, мать - врач. Обычная русская семья. А дочка - необычная. Ангел.

"Где… твои крылья… которые нравились мне…"

Он пел ей хорошие, жесткие песни. Он ставил ей хорошую, пронзительную музыку. Правильную. Он любил слушать с ней хорошую музыку и целоваться.

А еще он очень любил ее кормить.

Назад Дальше