Золотая голова - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 27 стр.


Голос отлетел в сторону черной жирной уткой:

- Окочурился уже.

И тут Бес смог открыть глаза.

Вместо глаз у него плакали, переливались два куска черного льда.

- Где я?

И голос тоже таял и ломался.

- Около моста лейтенанта Шмидта, парень! Повезло тебе! Проснулся, епть… Куда тебя довезти? Я на тачке.

- У меня денег нет.

Губы говорили правду.

Мужик, спасший его, легко, как младенчика, взял его на руки. Одну руку - под колени, другую - под мышки.

- Тяжелый ты, брат! А - худой с виду… Ну, куда тебе?

- Парк Победы. - В губах билась больная, жестокая огненная кровь. Ему казалось: губы взорвутся изнутри. - Там… я сам дойду.

- Не дойдешь, дурень! Говори, куда!

- Общежитие… Академии… художеств…

Мужик уже укладывал его в машину, и сиденье скрипнуло под ним и просело, как спина старого, заезженного мерина. В машине и правда пахло дорогой конюшней, золотым навозом. А от мужика, он раздул ноздри, пахло дорогим парфюмом.

"Мы власть возьмем и убьем всех сук богатых", - смутно, неверяще подумал Бес, и голова его сползла с лошадиного сиденья и опрокинулась, как пустой стакан, упала, закачалась.

- Ага, художник! Е-е-е! Вот оно! Понятно! Пьяная! Богема! - радостно выкрикнул мужик.

И богатая тачка тряслась и качалась, и богатый, спасший жизнь бедному, гнал, гнал по черному городу, обгоняя ветер и смерть.

Мужик вывалил Беса, как мешок с отрубями, на черный лед, когда Бес булыжным языком медленно проворочал: "Здесь".

Кусачая поземка, железная снежная крупка. Тишина.

В тишине еще долго раздавалось рычанье исчезающей машины.

Бес, криво переступая ногами, пошел вперед, а куда - и сам не знал. Туда ли? К ней? Рука в кармане. Пистолет при нем.

- Друг, - обратился он к пистолету ласково, - спасибо тебе, друг. Мой железный друг.

Ненависти не было. Красный огонь перед глазами потух.

Сон валил его с ног, и Бес с почтеньем поглядел на сугроб: ух ты, какой пушистый… мягкий.

"Замерзну ведь на хер. Не лягу. Нет".

Ноги тяжело, чугунно впечатывались в корку льда, в навалы снега. Он скосил глаза. Брел мимо стройки, и чуть не упал через груду кирпичей, наполовину снегом заметенных. В вышине горел тусклый, как барсучий глаз, фонарь - забыли выключить. А может, работали тут ночью. И сейчас пошли немного выпить, отдохнуть, подремать в теплой каптерке у сторожа.

Глаз сам косил дальше, все вбок и вбок, и Бес увидел на земле банку, а в банке торчала кисть. Он наклонился, его чуть не вырвало, когда он пригнулся к земле. Вытащил кисть. Красная, густая на морозе краска капнула на снег, на лед: кап, кап.

"Не кисть, а флейц. Широкий. Щетка. Тонкая такими красила свою большую картинку, дипломную, в училище. Холст закрашивала. Делала фон. Или как это у них? Да, подмалевок".

Бес крякнул, плюнул на снег густой, соленой слюной. Взял банку с краской в застылую клешню. Флейц нес в другой руке, и с флейца в снег капала кровь.

Он хорошо, старательно выводил буквы. Письмена. Это письмена.

Каждый из нас пишет письмена. Каждый из нас умрет, но каждому важно, чтобы его услышали. Или увидели. И - полюбили.

Полюбили, ишь ты! А если тебя - возненавидят?

Начхать. Мы все пишем письмена. Чтобы - увидели. Чтобы - заплакали над ними.

Корявые. Глупые. Узорчатые. Красивенькие. Гадкие. Зверские. Железные. Ватные. Кровавые. Да, самые правдивые - кровавые, верно.

Их - издали видать.

А остальные? Чернилами по бумажке? А? Плакаты, газетки, листовки… картинки?

Он вспомнил сивую девчонку с пацаненком на партийной хате. И голую, синюю тяжелую грудь, и беззубый орущий ротик мальчонки. Мамашка плакаты малевала. Для рабочих. Для каких - рабочих? Омон стачку разогнал. Плакаты запхали в урну. И никто не прочитал письмена.

Врешь! Прочитали! Кому надо - прочитали!

- Письмена, - пробормотал Бес, елозя на коленях по мерзлому асфальту с кровавым флейцем в ледяном кулаке. - Прочитают. Врешь. Прочитают.

Букву "Л" он рисовал минут десять. Букву "Ю" - минут пятнадцать. С передыхом. С перекуром.

Сигарета только сначала спасала от тошноты. Потом мутило еще хлеще. Он все плевал, плевал на снег, а рот все наполнялся, наливался ртутной слюной.

Когда он выводил, на асфальте, своей кровью, букву "Б", он тихо засмеялся.

Когда вывел еще "Л" - кинул флейц, подполз на коленях к сугробу и засунул в сугроб свою мотающуюся, с железными катышками снежной крупки в дегтярных волосах, бедную голову. Его рвало беспощадно, и он подумал, что умирает.

Письмена, я допишу вас. Красные мои. Родные.

Он набрал в ладони снега и крепко, отчаянно растер себе лицо. Он тер себе лицо, пока щеки, нос, лоб, подбородок не начали болеть и гореть. Он, как собака, закопал свою блевотину скрюченными руками, ошметками злого питерского снега.

"Ю", последняя. "Ю", великая. Если я успел тебя написать, "Ю", - я не помру. Я еще поживу.

В крови выпачкались его грязные штаны. В крови выпачкалась куртка. В крови, навек засохшей, были его ладони, его щеки, его лоб и подбородок. Он смеялся. Он заливался на морозе, среди каменных чудовищ, среди северной пустой ночи, диким, победным смехом. Он смог. Он успел. Он написал свои письмена.

4

Паоло пригласил Тонкую на просмотр своего фильма, снятого на улицах Питера. Фильм крутили не в кинотеатре, а на квартире у друзей итальянца. Тонкая приоделась. Она волновалась. "Итальянский кинорежиссер приводит на просмотр свою девочку, студентку Академии художеств", - так торжественно думала она о них обоих, и ее тонкую птичью грудку переполняла странная, кичливая, нехорошая гордость - вот она какая, Тонкая, молодец, иноземную пташку словила.

Она сейчас с Паоло не спала: врач запретил после того, что с ней сделал.

Живот больше не болел. Слез больше не было.

Она их выплакала быстро и незаметно.

Тонкая впервые была в богатой и старинной питерской квартире. Всюду сверкала сусальным золотом лепнина, тускло мерцала из золоченых, похожих на пирожные багетов старинная живопись, она даже узнавала художников, вот это Клод Лоррен, а это Тулуз-Лотрек, а это, ну ничего себе, это же Маковский, - всюду, кроме шикарных, хрустальных и грандиозных, как в Мариинке, люстр горели свечи в толстых чугунных шандалах; на накрытых белоснежными скатертями длинных столах стояли аккуратными рядами пустые хрустальные бокалы, а рядом с ними - неоткупоренные среброгорлые, болотно-зеленые кегли, и скоро, через полчаса, после премьеры гениального фильма, лакеи их ловко откроют - и быстро, не успеешь оглянуться, разольют шампанское по бокалам.

Шампанское польется рекой. Коньяк польется рекой. Мартини польется рекой. Ты никогда еще не была на премьере современного итальянского фильма в богатом доме? Так вот побывай.

Тонкая одергивала себя: не надо разглядывать тут ничего, - и все же наивно, изумленно разглядывала, откидывая голову, перебирая дрожащими смущенными пальчиками тонкое кружево на груди.

Устрицы, ведь это же устрицы, вон, на блюдах, разломаны створки, и серое, фу, противное мясо глядит… А это что? Такие вазочки… из теста, и в них всякая всячина - то черные, лаково-гладкие, вспыхивающие смоляными искрами, то кроваво-алые, оранжево-золотые горы крупной, как самоцветы, икры, а в этих - паштет, кажется… ну да… а в этих - ух!.. - очищенные креветочки, о, какие маленькие!..

Тонкая впервые в жизни видела тарталетки. Она впервые в жизни видела завиток из ветчины. Лобстера, распятого на огромной перламутровой тарелище. Дымящихся, только вынутых из кастрюли омаров. Она впервые в жизни видела трюфели, приготовленные в сливочном соусе.

От цвета, от яростно-праздничного колорита стола у нее зарябило в глазах. Написать бы натюрморт, подумала Тонкая тоскливо - и неслышно втянула слюни.

Она глядела на еду, а люди на нее не глядели. Приглашенные на премьеру фильма были заняты собой. Пары беседовали; зеваки ходили и пялились на картины. Молодая девочка, ровесница Тонкой, сидя на корточках, грела руки у камина. Дрова потрескивали. Хорошо пахло смолой, женскими духами, мясом, майонезом и фруктами. Девочка обернулась, почувствовав, что за ней наблюдают. Тонкая чуть не ахнула. Девочка была одноглазая, в безобразном смехе оттопыривалась заячья губа. На красивой, высокой шее девочки сияла низка искусно ограненных алмазов. Брильянты злобно, властно сверкали и в оттянутых книзу мочках.

- Паоло, - сказала девочка, не вставая с корточек и глядя снизу вверх. - Паоло! Прего!

Сзади Тонкой зашептали: "Невеста, невеста, ах, бедняжечка, заячья губка какая, ну да ладно, мальчик ее прооперирует, в лучшей клинике, будет как Софи Лорен…"

Чья невеста, какой мальчик, в какой клинике, - метались ненужные, чужие, подслушанные мысли, - а Паоло выбросил руку вперед, указывая гостям на большой, во всю стену, экран, и на экране уже тени бугрились и сшибались, уже голоса доносились, то пронзительно-громкие, то еле слышные, и не понять, что говорили, - говорили по-русски, а за кадром слишком громко бубнил переводчик, на каком языке, Тонкая и не поняла, - это шел и проходил фильм, и Тонкая напрасно старалась его смотреть, нет, у нее перед глазами все стояло лицо этой девочки в баснословно дорогих брильянтах, с заячьей губой, и она все спрашивала себя: чья она невеста? Чья? Чья?

И все оборвалось. И музыка. И речи. И бубненье чужих, гулких слов. И мельтешенье фигур. И тени, что обнимались и дрались. А может, это были живые люди.

- Настиа, - Паоло коснулся ее голого плеча, - ти понравицца мио фильм?

- Фильм? Какой фильм? - спросила она замерзшими губами.

Перед ней, прямо у ее ног, оказался маленький мальчик. Он был живой. Он вкусно сосал палец и смотрел на Тонкую большими, прозрачными, как у нее, серыми глазами. Глазами-озерами.

И она утонула в них.

- Ты живой, - сказала Тонкая и протянула к мальчику руки.

Она пришла в себя на мягкой, очень широкой, как белая заледенелая река зимой, богатой постели. На тумбочке, укрытой голландскими кружевами, стояла бутылка с лекарственным зельем. Пахло травами на спирту. Сгиб руки болел. Она тихо подняла руку и рассмотрела розовую точку.

"Укол. Укололи. Где я? Это не больница".

Перед кроватью сидел Паоло, держал Тонкую за руку, тихо гладил руку. Он что-то шептал по-итальянски. Он был похож на чернокудрого ангела с фрески Рафаэля, она копировала эту фреску, изучая у старых мастеров, как надо рисовать складки одежды.

Тонкая отлежалась, и Паоло проводил ее до общежития.

Начиналась питерская тусклая, пасмурная весна, и она была тоскливой и рваной, как старая дерюга, по небу стелились охвостья серых дырявых туч, на них накладывались иногда сиротливые, грязно-голубые заплатки, и шел то дождь, то снег, и у Тонкой промокали старые сапожки, а сказать о новых она боялась богатому Паоло.

Богатому? Был ли он богат? Она ничего не знала о нем. Может, он тоже был бедный гость в богатом доме, как и она сама?

Когда они уже подходили к крыльцу, им перерезал дорогу Бес.

- Ося, - сказала Тонкая тихим, слабым голосом. - Ося… Уходи.

- Я не уйду, - сказал Бес. - Ты - моя.

- Оська, ну вот не надо этого! - крикнула Тонкая жалко и умоляюще.

- Нет, надо, - сказал Бес и шагнул вперед.

Паоло совсем не умел драться. Бес размахнулся и влепил ему так крепко и славно, что итальяшка едва удержался на ногах. Пошел вперед, глупо размахивая руками перед лицом, и Бес всадил ему еще раз - под дых, от души. Паоло схватился за живот. Тонкая закричала:

- Не бей! Не бей его! Лучше меня ударь!

С крыльца общежития на драку с интересом глядели две девчонки, толстые, похожие на наряженные и накрашенные сардельки.

- Не бей! Оська!

И тут Паоло силы собрал. Развернулся. По смуглому лицу текла из носа алая юшка. Он набежал на Беса как таран. Разозлился. И стал лупцевать, молотить кулаками, будто капусту рубил: раз-раз-раз! Бес не успел очухаться, как по его скулам тоже потекла кровь. И макаронник так дал ему под ребро, черт, кажется, сломал. Или еще нет?!

- Ах т-т-т-ты…

Он не помнил, как он выдернул пистолет из кармана.

Он уже увидел свой кулак и черный ствол, наставленный прямо в лоб - этому - тому, кто - ее девочку - у него - отобрал.

- Оська! Я не твоя! Я - свободная! - рыдая, выкрикнула Тонкая.

Паоло медленно, медленно поднимал руки вверх.

И Тонкая встала между черным дулом и грудью итальяшки.

- Стреляй! - На ее личико было жалко смотреть. Оно заострилось от страха и напоминало узенькую раковину речной улитки-беззубки. - Ну! Давай! Что же ты!

Бес повел кривым, бешеным ртом вбок, угол рта опустился, уличный фонарь мелко, судорожно мигал, и в мертвенном моргающем свете вспыхивали и гасли его оскаленные, лошадиные зубы, его бешеные, выкаченные белки, его белый от напряженья кулак, его щеки и скулы в кровоподтеках, посмертная маска его еще живого лица.

Он услышал ее крик. Он услышал.

- М-м-м-м-м-а-а-а-а… - простонал он.

Тонкая глядела, как пистолет опускается. Как пистолет ныряет в карман.

Она чувствовала, знала, как там, в темном кармане, пистолет живет своей жизнью - сворачивается в клубок, как черный котенок, утихает, вздыхает, засыпает. И пуля засыпает внутри него. Дремлет. Спит.

Тонкая опустилась на колени перед Бесом. В весеннюю, холодную мартовскую грязь.

- Спасибо, - сказала она. Ее лицо было все исчерчено светлыми, солеными, золотыми полосами мокрой, единственной радости.

Не вставая с колен, под бешеным, еще неостывшим взглядом Беса, она повернула голову к Паоло, и итальянец услышал ее нежный, ангельский голос:

- Уходи. Я буду с ним. Уходи, ведь у тебя же есть невеста!

Бес рванулся. Его руки - у Тонкой под мышками. Его разбитые губы - ощупывают ее мокрые щеки.

- Какой… ниевеста?.. Настиа…

Бес обнял Тонкую крепко, так крепко, что сам задохнулся. Сжатая в живых тисках, тоже задыхаясь, слизывая с губ соленое мартини, она смогла сказать только:

- С заячьей… губой…

Они были счастливы. Они вернулись.

Они вернулись друг к другу.

Они вернулись к Питеру; и Питер вернулся к ним.

Они снова целовались везде, где заставал их налетавший, как птица, поцелуй. Тонкая писала портрет Беса - он позировал ей. Он сидел в классе Академии художеств на длинноногом табурете, а табурет стоял на подиуме, а подиум стоял еще на каком-то старом ящике, и Бес шутил: я навернусь отсюда, как пить дать! "Сиди, - тонко улыбалась Тонкая, - сиди уж…" Кисточки порхали в ее руках, как грязные бабочки.

Бес повез ее в свою деревенскую халупу, показал ей: вот так я живу, вот здесь моя жизнь. Революционные пацаны обрадовались гостье. "Ты, в натуре, чувак, что ж это со своей родной девчонкой нас никогда не познакомил, а!.. - базарили пацаны, небритые, веселые, они пахли солью морского порта, грузчицкой грязью, типографской краской, заводским мазутом, они пахли революцией, так казалось Бесу, а Тонкая думала, сморщив носик: баню бы истопили да и помылись бы. - Ты!.. пацан!.. клевая чувиха, тебе свезло!.. Настя, вас ведь зовут Настя?.. э-э-э-эх, крутое имечко!.. А-на-ста-си-я - о как длинно!.. между прочим, чуваки, - царское…" Да, она моя царица, думал Бес, нежно сжимая тонкие пальчики Тонкой. Мы много уже пережили, думал он, значит, мы точно будем вместе.

Пацаны кормили Тонкую дешевыми разваренными пельменями, пытались напоить водкой. Вечером пельмени, для разнообразия, пожарили. Тонкая все косилась на приоткрытую дверь в другую комнатенку избы: там слышалась жизнь, наблюдалось шевеление, тихие шепоты, кряки и чмоки. "А там… кто?" Бес улыбался, прижимал палец к губам. "А там - наша мать". Какая ваша мать, таращила глаза Тонкая. Бес закуривал, пускал дым колечками, веселя любимую. "Ну так, мамаша молодая, с сыночком. Революцию с нами делает. Вот ребенка родила. Одна, между прочим. Папаня слинял. Кормит. Нам помогает. Очень активная. С мальцом по заводам ходит. Агитирует. Плакаты рисует".

Девчонка с пацаненком совсем недавно отыскалась. Белый отыскал ее. Привез сюда. Когда Бес слышал из-за двери легкий сладкий чмок младенца, он думал весело: ну вот, все и встало на свои места.

А сейчас, нежно глядя, сквозь разводы табачного дыма, в разомлевшее от пельменей и глотка паленой водки, милое, родное лицо Тонкой, он остро и больно подумал о том, что у них бы мог быть такой ребенок.

Мог родиться.

Но он - не родился.

И Тонкая почувствовала его тяжелую мысль, так, как рыбак чует рыбу на жестоком коварном крючке.

Вскинула на Беса глаза. Озера, тени, лица, облака, ветки под ветром, водоросли сна, забвенья, прощенья.

- Я еще рожу тебе.

Бес крепко, больно сжал в кулаке ее невесомую руку, лежащую на столе, пальцы в пятнах масляной краски, ноготочки нервно обгрызенные, покрашенные красным кровавым лаком.

- Ты еще родишь мне.

Назад Дальше