Золотая голова - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 3 стр.


…а потом короткий бульк, и уход глубоко, глубже, еще глубже, и задержать дыхание, и бояться, все время и всю вечность бояться вдохнуть в себя жидкое, твердое, медное, золотое, огненное, пепел и прах, кровь и землю, - разве их можно вдохнуть когда-либо внутрь, они же слишком плотны и весомы для такого бедного, нищего, костлявого, воздушного, стрекозиного, невесомого тела. Я водяная стрекоза, подумал он еще, и хотел колючей лапкой летящей мысли зацепиться за плывущий по вольной воде тонкий осиновый ствол, но крыло накрыла волна, и оно вымокло вмиг, и перестали видеть глаза сквозь прозрачную сетку, полоумную фасетку, - и, сжав зубы, он выдохнул из себя последний страшный воздух, он серебряными дикими, адскими пузырями затанцевал перед лицом и резко пошел наверх, а может, вниз - верх и низ поменялись местами, это было так дивно и жутко, будто бы сам он в воде перевернулся вверх ногами и так плыл; и болтались ноги у него над головой, вместо рук шевелились и ласкали синь и зелень бедные ноги, и весь он стал наоборот - безглазый и безгубый, безъязыкий, он ощутил, что человек равновелик и туда и сюда, он мыслит маленьким, съежившимся от холода хреном, а размножается горячей головой, пылающей головней; и, уже без мыслей, с погибшими крыльями разума, он переворачивался, кувыркался в воде, все еще не вдыхая ее, все еще боясь открыть пустоту тела своего для самой великой полноты, для полной и бесповоротной боли; и не глазами, а кожей видел он через густую зеленую синь - вот плещется рыбой Осип, он плывет рядом с ним, он тонет рядом, и все еще держит весло в руке, крепко зажал, смертной хваткой, никогда не отпустит, вот камнем, недвижно, ледяно, опускается на дно Кузя - он уже вдохнул воду и благополучно, бесповоротно захлебнулся, и его не откачают, даже если выловят.

Выловят рака, не выловят - все равно. Будут махать застылыми клешнями. Будут вдувать в тинный песочный рот ненужный воздух. Напрасно. Ни к чему. Дух земли. Они наглотались духа воды, и вода взяла их, обняла и пояла.

Культпросвет наконец решился - вернее, тело решило все за него. Он раздул ноздри, открыл рот, как рыбий детеныш, мимо которого плывет дохлая муха, вкусная еда, и ртом и ноздрями втянул внутрь себя обнимающую его ледяную воду. Лед хлынул в него радостно и торжествующе, забил носоглотку, втек в легкие, и легкие скрутила эта проклятая боль, он так ее боялся, не хотел. Тело закрутилось в клубок, в комок, повторяя извивы боли. Тело пыталось зажать боль руками, ногтями, локтями. Боль, вползи в меня, как улитка в ракушку. Я не хочу отпускать тебя. Ты теперь моя. Моя.

Вращаясь в невесомости воды как волчок, он старался не упустить, не выпустить изнутри боль, приручить ее, сделать ее своей. Грызи меня, вгрызайся, ты станешь родной. Он вдохнул еще, и еще раз острый огромный стальной нож прошелся по набитым водой, как солью, легким. Голова стала легче пуха. Анестезия. Обезболивание. Зачем эта выставка. Зачем эта лодка. Что они придумали. Кто их остановил. Никто. Низачем. Никогда. Нигде. Никого. Не было.

Став неподвижным и каменным, как Кузя, он опускался на дно, возвращался в родной дом.

А наверху, или, может, внизу, глубже глубоко и выше высокого, еще плыл, еще бился Осип.

Он все еще боялся вдохнуть.

Верх и низ опять поменялись местами, и их наполненные водой головы перевернулись, как тяжелые кувшины, и из них вылилась вся вода, из всех дыр глазных, ушных и ротовых, и вылился весь воздух, и вылились вся дурь и вся мудрость, и они снова сидели в непрочной, колеблющейся прозрачной, призрачной лодке, и Кузя подумал: вот мы уже и призраки, - а Культпросвет подумал: неужели мы на том свете, а Осип подумал: черт, почему мы видим, мы же ослепли, почему слышим, мы же оглохли, - и рядом с лодкой плыла глупая Кузина обгорелая кастрюлька, покачивалась на волне, и течение уносило ее все вдаль и вдаль от лодки, казалось, торжественно стоящей.

- Эй, - сказал Кузя хрипло, - лодка-то наша… корни пустила…

- Голос прорезался? - мрачно спросил Осип. - В Большой пора.

- По-большому, - басом сказал Культпросвет и выхаркнул в реку из стеклянной, наждачной глотки сгусток бреда.

Бред, в обнимку с болью, поплыли вслед за кастрюлькой, течение вихрило их и крутило, течение пьяно играло с ними, хулиганило, улыбалось, шептало, ворчало, напевало, обтекало их, вспыхивало то алмазом, то металлом, и парни ошалело глядели, как уплывает мимо них их жизнь.

- Пацаны, - подал голос Кузя, - а что это с нами было?

- Весь ты мокрый, гляди, - кивнул головой Осип.

Осип злобно стаскивал, рвал с себя мокрую куртку, рубаху. Голую спину последнему солнцу подставлял.

Солнце толстым круглым выменем выпрыгнуло из-за туч и наконец яростно, весело залило реку, остров, лодку, из руки и затылки желтым молоком.

Струи солнечного молока текли, стекали прямо в Оку и Волгу, и вода на глазах из серой, гадкой становилась золотой, нежной, сладкой.

Кузя сказал:

- У меня ноги дрожат.

- Обувка к херам утонула, - улыбнулся Осип.

- А как мы выплыли-то? - хрипло спросил Культпросвет.

- А пес его знает, - сказал Осип. Вздохнул: - Курево жаль.

Закатное молоко густо и сладко облило прибрежный тальник, мокрый грязный песок, лодка неловко, по-щенячьи ткнулась деревянной мордой в берег, и они странно, долго, как во сне глядят на уходящую любовь, глядели на шелестящий под холодным ветром прошлогодний дерн, на стебли новой свежей травы, упрямо, жадно лезущей из черноты и тьмы наружу, в боль и грязь, да, но и в золото и сладость тоже.

Выпрыгнул первым Кузя. Он схватил лодку за нос и подтащил ее к берегу.

- Руки не гнутся, - извиняющимся голосом сказал, усмехнулся ледяными губами.

- И губы не говорят, - поддакнул Осип.

Он прыгнул вторым, уцепился за осиновый серый ствол рядом с Кузиными руками.

- Холодные, аж обжегся, - на Кузины руки кивнул.

Культпросвет не вылезал. У него отнялись ноги.

Он сидел в лодке, медленно оседающей на дно, на песок и мертвые ракушки и живые камни, и смотрел на свои ноги - не босые, нет, в мокрых черных носках.

- Где башмаки?

- Утонули, дурень. Говорят тебе. Вместо тебя.

Осип разговаривал с ним как с маленьким. Втолковывал ему, а он не понимал.

Они с Кузей вынули Культпросвета из лодки, взяв под мышки - скрюченного, застывшего, улыбающегося, в железном ступоре. Посадили на бережку под голую иву. Культпросвет уже устал улыбаться: улыбка стрекозой улетела с его лица. Он начал стучать зубами. И этот звук, стук зубов, слышен был далеко вокруг; и хорошо, издали было видно, как крупно, резво Культпросвет дрожит.

Осип стянул с него мокрый свитер и мокрую рубаху. Теперь и у Культпросвета была голая спина.

Осип выжидательно посмотрел на Кузю.

- Простыть хочешь до смерти, да? Двустороннее крупозное? На тарелочке? Пожалста.

Кузя медленно, вроде как лениво, вроде как на роскошном фешенебельном пляже, на каком-нибудь Майами Бич или там Бангалурских песках, снимал с себя одежду. Мокрую. Тяжелую. Странную. Чужую. Потустороннюю. Смешную. Не его.

- Не мое.

Бросил куртку, рубаху, штаны не песок.

- Чудом не утонули.

Осип потер лоб ладонью.

- Но водицы ой, нахлебались.

Закинул голову, в небо посмотрел Кузя.

- Эй, слышь! А может, мы в небе тонули? Там тоже мокро.

- Чушь не пори.

- А может, нам это снится!

- Вся жизнь человеку снится. Давно это известно.

- Мы сами себе снимся?

- Ой, достал. Лучше Культа разотри. Он сидит как каменная баба.

- Каменная кто?!

Кузя повалился на песок и дрыгался, неудержно хохоча. Он был похож на мокрого пса.

- Ну он же не гермафродит!

- Герма что?!

Теперь трясся в хохоте Осип, заходился, кашлял, утирал кулаком слезы.

Солнечная корова уходила за край земли. Уволакивала за собой тяжкое, желтое, живое вымя. Желтая река текла перед ними, утекала, уходила прочь, опять становясь серой, крысиной, грязной, смертной; и они, бессмертные, глядели на свою призрачную лодку, что вывезла их из полного, кромешного мрака, и любовались они своей родной лодкой, и плакали от счастья, видя ее целой и невредимой; и подбегал Осип к Культпросвету с одной стороны, а Кузя с другой, и крепко, жестоко растирали они ему голую спину и грудь, и стучали по лопаткам кулаками, и катали и валяли его по мертвой траве, и пачкалась живая спина в песке, и плевали живые губы песок, и пахло лягушками и улитками, раками и песком, сгнившей рыбой и свежей травкой, смолеными досками и сырым кострищем.

И они кричали Культпросвету:

- Тебе больно?! Больно?! Больно?!

Культпросвет мотал головой и мычал, и это означало: нет, не больно. Нет, не больно.

Он протянул ледяной палец к лодке и сказал с трудом:

- Инсталляция. Для выставки. Да.

- Для какой выставки?! - крикнул Кузя. Кинул Осипу: - Бывает. Отойдет.

- Вы что, забыли? - Губы искали воздух. - Для выставки. Для "Анестезии". Для… обезболивания. Объект. Наш объект. Ну, объект! Ради чего это все…

Не договорил, повалился набок.

И странно, резко, быстро, непробудно заснул.

Осип и Кузя сидели рядом с Культпросветом на корточках. Смотрели, как он лежит: в позе младенца в утробе матери. Скрюченный. Зажал внутри себя боль. Не отпустил.

Сохранил.

Запомнил.

Осип поднес к губам воображаемую сигарету. Делал вид, что курил. Выпускал воздух, как дым.

Кузя смотрел на него, стучал пальцем по голове.

Не смеялись. Остров, и никого. Ни души. Дачники еще не высаживали здесь свой лук и свою морковку. Ни пристани. Ни избенки. Ни настоящей, крепкой лодки.

- Ну что, посидим ночку, околеем.

Осип якобы докурил и будто бы бросил окурок на песок.

- А улитки это ведь тоже мидии? - робко спросил Кузя. - Разведем костерок, испечем. До утра с огнем продержимся.

- Не факт.

- Факт.

- Прикид не высохнет.

- Значит, будем всю ночь бегать вокруг Мочалки.

- А Культ? Он же спит.

- Проснется.

Они жили, не спали, выжили, узнали: все, что не знали, все, что хотели узнать и что узнать не смогли. Их телефоны утонули. Наутро их сняли спасатели - береговой патрульный вертолет. Пилоты матерились. Кузя сматывал в общий огромный узел мокрые тряпки.

Лодку Осип взвалил себе на спину.

Это было единственное, что у них осталось дорогого и любимого в светлой жизни на сегодняшний день.

На выставке шумело, слонялось, двигалось, плыло много случайного и неслучайного народу. Люди ели тарталетки, давили языками виноград и пили сухое вино из пошлых бумажных стаканчиков, и еще хотели, и косились: не несут ли на столы новые бутылки, и таращились, то понимая, то не понимая, что хотел сказать глупый художник, на картины и скульптуры, на объекты из картона и гипса и живую зеленую траву, вырытую вместе с кусками земли, лежащую под изображениями наглых голых женщин и суровых бронзовых дядек, обвязанных бинтами с головы до ног. С потолка свисали шприцы. Резал воздух блеск скальпелей. Шуршали, летели листы с кардиограммами. Из-под ваты и бинтов проступала кровь - краплак красный, кадмий, охра.

В старом зале с обшарпанными, оббитыми стенами, с медленно плывущей в смерть гиблой лепниной в дверном проеме, высоко под потолком висела странная лодка. Из целлофана сшитая, скелет из деревьев молоденьких. Слюдой отсвечивал призрачный целлофан, лодка плыла над головами зрителей, уплывала, звала, обещала. Громадная, бесполезная игрушка! Разве в такой можно куда-нибудь уплыть! На этикетке, намертво приклеенной к стене, значилось:

"ЛОДКА. ИНСТАЛЛЯЦИЯ. ДЕРЕВО, КЛЕЙ, ЦЕЛЛОФАН. 200х80".

А чуть повыше этикетки висела бумажка, и написано на ней было корявым почерком Культпросвета:

"ANESTESIA - ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО

ВРАЧЕВАНИЕ - НЕИЗЛЕЧИМО

ВРАЧЕВАНИЕ - НЕ ИЗЛЕЧИ

Вы привыкли, что: ПРИДЕТ ДОБРЫЙ ДОКТОР И ПРОПИШЕТ МИКСТУРУ, И ВСЕ ПРОЙДЕТ.

Вы привыкли, что - БОЛЕЗНЬ ЭТО НЕ ПРИГОВОР.

А если это Высокая Болезнь?

А если Добрый Доктор не придет НИКОГДА?

Черепаха живет триста лет. Слон - двести лет.

Счастье человека не в том, сколько он проживет, а в том, овладеет ли он искусством превращать БОЛЬ В РАДОСТЬ.

Художник выполняет на планете заместительную роль.

Он замещает Доброго Доктора.

Он понимает: в его руках АНЕСТЕЗИЯ, КОТОРОЙ ЕЩЕ НЕ БЫЛО НА ЗЕМЛЕ.

И художник растерян. Он не знает, вправе ли он…

И тем не менее лучший анестезиолог в мире - это художник.

Ему не нужны кислородные подушки: ОН САМ СВЕЖИЙ ВОЗДУХ.

Ему не нужны чудодейственные снадобья: ОН САМ ЖИВОЕ ЧУДО.

Вы хотите забыть ужас жизни? Он превратит трагедию в праздник.

Это не опасно. Ведь другие только тем и занимаются, что превращают праздник доставшейся нам даром жизни в трагедию.

Вам больно? Холст - это бинт. Холст - это повязка на рану. Масло - это не краска. Это священный елей. Им помазуют кричащую душу.

И мастихин художника - это скальпель, которым ведут по живому, чтобы ЖИВОЕ ВЕРНУЛОСЬ В ЖИЗНЬ.

Художник - это человек. Он сам страдает. Помните об этом, испытывая чудо утраты и обретения у его полотна и скульптуры.

Но, страдая, мучась от боли и слез, он с улыбкой играет вам на флейте тонкой кисти нежную мелодию ВЕЧНОЙ ЛЮБВИ.

И ЕГО ФЛЕЙТУ СЛУШАЮТ ЛЮДИ, ЗВЕРИ И ПТИЦЫ.

И, плывя в утлой Лодке, он понимает: сейчас Лодка перевернется, и уже ничего не вернуть и не изменить. И не надо. Примите все как есть.

Плывите, чтобы утонуть. Утоните, чтобы выплыть.

Придите к художнику. Поймите его. Примите его. Оправдайте его, если вам кажется, что он грешен.

Потому что вечная улыбка радости на его лице, и светящейся краской он проведет вам по печальному сердцу, ибо он сам есть необъяснимая никем и Ничем ANESTESIA".

ОСТРОВ КОЛГУЕВ
Старая фотография

Ник на палубе СКР-19.

Зимовка. Январь 1943 г.

остров Колгуев

Цветные сполохи Сияния размахивались на полнеба.

Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные, синие искры, - Сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, - а может, просто мороз щипал, выедал глаза.

Сияние было усладой, отрадой. Этой зимой оно появлялось на небе часто.

Скрещивались красные и голубые мечи, летели длинные золотые стрелы. Красного цвета в игре лучей - больше всего: и на небесах, видать, революция, а может, там тоже война, и сражаются две армии, и машут флагами. И свистят золотые, серебряные пули.

Когда не небе Сияние - в душе сначала буря, потом чистота и тишина.

Меркнет все, что царапало и саднило душу.

Отступает война. Далеко, далеко.

Ни разрывов. Ни бомб. Ни мин. Ни торпед.

Укрытый плотным тяжелым снегом берег. Ледяные торосы, лед взрыл ледокол, и так они застыли под ночным небом. Остров Колгуев. Здесь разместили их на зимовку. Крюков думал - ночи в Заполярье черные, а оказалось, светлые, детские, нежные, перламутровые.

В перламутре перловицы речной синий тон переходит в розовый, а ярко-малиновый - в нежно-зеленый.

Как сочетаются краски? Зачем мир так бредово, празднично расцвечен?

Краски будоражат, режут его сердце. Берут его душу цветными яркими пальцами - и рассматривают на просвет. Как бокал вина.

Забытого вина.

На СКР-19 есть спирт, но он медицинский. Им ведает доктор Брен. Это - НЗ. Для раненых.

А хочется спирту. Очень.

Ни к Брену, ни к коку на камбузе не подступишься. Не выпросишь мензурку.

После Клина и Тарусы, где все полегли, а он остался жив, - так сосет под ложечкой, тянет. Выпить. Заглушить. Что? Тоску? Страх?

Даже когда с "Адмиралом Шеером" бились - не было страха.

Поля под Москвой убили, выпотрошили из него страх.

Что взамен? Жесткость? Ненависть?

Нет. Тело жесткое, а душа ребячья.

Глядел в небо, озноб инеем покрывал спину.

Красота. Природа. Зима.

Ночь.

Брюхо, плохо, подвело. Голодает брюхо.

Кок на камбузе варит им перловку. Перловку и перловку. И больше ничего. И даже без масла.

Чай - без сахара - пьют.

За плечом - тень.

- Любуешься, Коля?

Старпом. Тоже вышел под звезды. На Сиянье таращится.

- Матрос Крюков, задание тебе.

Вытянулся. Глядел на старпома выжидательно.

Старпом в руке - винтовку держал.

- Вот, на. - Протянул Крюкову винтовку. - Стреляешь ведь метко?

Николай винтовку взял.

- Так точно.

- Убей нам медведя.

Смотрел непонимающе. Железо и выстывшее на морозе дерево приклада пальцы холодили.

- Медведя убей, слышишь?

- Так точно, товарищ старпом!

Оглянулся - туда, сюда.

Лед под килем. Лед по бортам.

- Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя!

- А вот.

Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял.

Повел на корму.

- Гляди!

И он увидел.

Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной Луны. Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась.

Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к Луне.

Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу.

- Валяй, - тихо сказал старпом.

Крюков прицелился - точно и неистово.

Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим.

Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам.

Мачты - крестами глянули.

Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами - лед взрыл. По бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови.

- Попал, Никола!

Уже не старпома голос.

Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка.

Кто-то хлопнул его по плечу.

- Мясо доброе…

- Спускайте трап. Айда за тушей!

- Черт, ребята, да это же медведица!

- Матка…

- Эх… нехорошо…

- Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся!

Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их изнутри, и так между ребрами и остался свет - жгучий, беспощадный.

Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой красный след. Теперь стало видно медвежонка.

Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью.

Медведица проползла еще шаг, другой - враз рухнула: горой добытой с бою еды.

Белое, маленькое, пушистое - скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к Луне, - и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от смерти, от мертвой матери - заберите!

Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый жизнью, меченый смертью.

Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою.

Назад Дальше