Золотая голова - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 4 стр.


Крюков сжал ствол винтовки. "Я зачумленный. Проклятый. Я - мать убил".

Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?!

Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже живой, хоть и железный. В твоем брюхе - люди. И тебя подстрелят, как ту медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не оживит. Никто.

Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и стыдом, морщил тяжелым смехом лицо.

Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем - родимое пятно. И с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь - все равно. Пятно на тебе. Метина. Знак: "Ты - был - живой". Надпись - на твоем лбу, боку - навеки: как на носу корабля.

Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим - еды-то, еды! Целый воз!

Его выстрел - спасительный. Его выстрелом - добыта жизнь для команды; и вынута из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил.

Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше, веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы - дотащить, взвалить, поднять на борт, и ножи уже веселый кок держит - разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и огромную банку соли к животу прижимает - солить мясо, солить нещадно!

Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить.

Твоя жизнь - твоя еда.

Ты съешь кусок медвежатины - и превратишься в ее мужа, медведя.

А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине.

И вдруг - как в умалишении - он увидал: встало перед ним - огромным, слепящим светом - СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ.

Той жизни, что он еще не прожил.

Видел всех - кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под корень.

И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных полях.

Видел будущие - глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как, внутри черноты, на дне ямы, рожали счастье - выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух огненные сгустки крика; как из ямы - наверх - к свету и солнцу - к самоцветному Сиянию! - к звездам острым и мелким! - карабкались, вгрызались ногтями в сырую черную землю, в осыпь и оползень.

Видел все - коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы - голые, без скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами - пустотою, и на столах - жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица, граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И рядом с яствами - руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не переведешь - а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.

Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь - красками: это портрет Войны.

Портрет Войны в интерьере Мира.

Садись, художник, выпей.

Какой я художник! Я моряк!

Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю - с тобой чокаюсь - и за тебя - пью. За тебя, Колька Крюков, что ты - против меня - поборолся, и осилил меня, и выжил.

Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!

А я вот, Коля, за твое - пью.

И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту.

И плакал.

За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там - в будущем - плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?

Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя - слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!

А он - видел жизнь.

Всю жизнь.

Отверстую черными вратами, а за ними - радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел.

И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.

Всех, что были им убиты.

Всех, что будут им убиты.

Всех любимых, единосущих, что - под его прицелом - под выстрелом его винтовки - медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.

"Я вас не убивал. Я - вас - не убивал!"

Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.

И все мы - твои медведицы.

И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.

Оцепенев, наблюдал он, как по льду - медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце - шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.

Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу - то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке - и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые - все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, - и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить.

И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.

Обе руки: в одной винтовка зажата, другая - на морозе - голая, отчаянная.

И вдруг - одна - оглянулась.

Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.

Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.

Он хочет рассмотреть лицо. В глаза… заглянуть…

Слишком далеко.

Она стоит слишком далеко от сторожевика.

Стоит и смотрит на него.

Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.

Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело - это не мясо, нет. Это - дух.

Тело - это душа. И только. И больше ничего.

Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит.

Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!

Утешить… Собой - от беды, от ужаса, от ухода навек - заслонить…

И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу - к потолку в трещинах - в пятнах бессердечных звезд - и скулит.

Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.

Она скулит, и ничем скулеж не унять.

Не остановить плач.

"Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!"

Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.

"Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь - первым. А я - тебя - переживу".

Ты… свою любовь… переживешь…

"Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно".

Милая… не плачь… я…

…скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом - старухой, потом - тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.

Земля стала льдом. Лед - ветром. Ветер - небом.

Все стало друг другом.

И он шагнул с палубы - в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.

…эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!

- Бей, бей по щекам сильней!

- Силен бродяга.

- Водки ему! Беги на камбуз за флягой!

Он висел на релинге, перегнулся, еще немного - и вывалился бы за борт.

Винтовку не выпустил, крепко держал.

Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.

В зубы - флягу тыкали.

- Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!

- Эх, спешу, дурень…

Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.

Палуба накренилась. Или ему показалось?

- Эй… Петруха… дай еще глотнуть…

- А не жирно будет? Братве оставь.

- Я так хотел… выпить…

- Не ты один.

Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.

Восстали над "Дежневым", над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.

Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев.

Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз.

За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.

МАТРЕШКА

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
Daß ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.

Heinrich Heine, "Lorelei"

МАТРЕШКА БОЛЬШАЯ. ЛИЛИЯ

Он совершенно серьезно думал, что у них великая любовь.

Она так не думала.

Вернее, она так не чувствовала. Он был старый поэт и москвич; она - молоденькая девчонка, начинающая поэтессочка из медвежьего угла. Ну да, из самого настоящего медвежьего угла, оттуда, где чахлая тайга переходит в тундру, где летом растет крупная кисло-сладкая, оранжево-золотая, таинственная морошка, а зимой метет, восставая до небес, уже посмертная, похоронная, дьявольская пурга. "Дьявольная", - так произносил поэт, и девушка вздрагивала: он много слов говорил не так, как надо, как учили ее в школе.

Он был столичная знаменитость, его лицо походило на приплюснутую шляпку старого гриба-подберезовика, переростка: все в коричневых складках, в кожных нашлепках и вмятинах. Когда-то он был хорош собой - не светски и слащаво красив, но горд и суров: девушка видела это на старых фотографиях. Они познакомились на поэтическом вечере в доме Марины Цветаевой. Жарко и роскошно горели хрустальные пирамиды люстр, вилась гипсовыми виноградными листьями под трещиноватым потолком лепнина, поэты выходили к широкой черной лодке рояля и, резко взмахивая руками, читали стихи, краснея и бледнея. Девушка сидела в зале и очень волновалась. Она боялась, как в школе, что ее сейчас вызовут.

И правда вызвали; назвали ее имя и северный городишко, откуда она приехала в Москву, заняв денег у богатой подруги. Она вышла в жаркий круг света, стояла прямо и строго, как на суде, и голос ее срывался, когда она говорила людям свое самое тайное и нежное. Отговорила; села на место, тщательно расправив платье. Когда она делала это, она не видела, что на нее пристально смотрит из зала старый человек. Старого поэта рассмешил и растрогал ее детский жест: незаметно разгладить на круглом задике короткую юбчонку, усесться, выгнув узенькую спину. "Что за ребенок", - подумал старик. И в нем восстало давно забытое и жаркое желанье.

Старик вышел к роялю; ему громко захлопали, и девушка навострила уши. Она сразу узнала старого поэта: он был слишком знаменит и славен. Он встал к роялю, как певец, оперся на черное крыло крышки сухой, огромной и грубой, как у плотника, рукой, и девушка испугалась: а вдруг арию запоет? Он стал читать стихи. Резкие, плотные, мощные слова валились, как бревна с грузовика. Летели снежками в ее лицо. Проводили ей по горлу, по груди, по коленям серебряными острыми лезвиями. Девушка впервые ощутила, что слова - это не просто буквы и не то, что говорят всегда люди, а могучая непонятная материя, что может убить и воскресить. Поэт, когда читал, все время глядел на нее, на ее маленькую русую головку на тощей шейке, и ей льстило, что вот такой прославленный поэт, а на нее одну глядит. Он кончил читать, и снова все ему захлопали, пуще прежнего. И девушка тоже до боли била в ладоши. Поэт пробрался к ней между кресел, а публика шепталась у него за спиной: гений, гениально, чудо. И она вскочила с кресла готовно, но не подобострастно, вроде как по ранжиру уступая ему, почтенному, место, а он швырнул в нее угли маленьких, под мощно-обезьяньими бровями, тускло горящих глаз - и на виду у всего зала крепко обнял ее, растерянно и стройно стоящую.

И она, уже в полном ужасе и беспамятстве: что ж я делаю-то? что ж я делаю… - закинула руки, как тонкие сирые ветки, ему за шею.

Поэт женился в жизни четырежды, а любовниц у него было без счета; по всей артистической Москве он слыл невероятным бабником, и все к этому привыкли, все оживленно обсуждали его красивых и знаменитых пассий и лицемерно жалели его молодую четвертую жену: ах, Фаечка, такая юная, такая беленькая и румяная, и как ему не стыдно от такой девочки-жены ходить налево!.. ай-яй-яй, негоже, ну, да он гений, гениям все прощается… Фая, последняя жена старого поэта, успела родить ему двоих детей - мальчика и девочку, еще тогда, когда он учительствовал в глухой костромской деревне, а Фая была тогда девятиклассницей, она приносила учителю домой парное молоко, а он однажды утром окунул лицо в ее белую маленькую грудь, как в букет сирени. Он был старше Фаи на сорок лет. Об этой связи узнали друзья в Москве. Били его по плечу: женись, старый развратник, на свежей юнице! Сам под себя ее сделаешь, деревенскую-то… Дети уже выросли. С деревенской женой поэт откровенно скучал. Он не брал ее на свои вечера - стеснялся ее костромского акцента, смешного оканья. Она так и не стала москвичкой, как он ни старался.

Он ухлестывал за известной, княжески-надменной актрисой, они переспали пару раз в ее старом особняке в Купавне, - и тоже она быстро наскучила ему: ее бесконечные пластические операции, ее мази, притиранья и тренажеры, ее изнурительные съемки, ее скандалы с жадными детьми.

Чего хотелось ему? Свежести. Силы. Любви.

Неужели любовь прошла, спрашивал он себя? Неужели это все, и я навек старик, и она ушла, и не вернется? Он дошел до того, что, стыдясь себя, покупал в аптеках "Виагру" и оголтело лапал молоденьких хорошеньких девчонок на выставках, концертах, на вернисажах: в буфете, в гардеробе. Девчонки хохотали и вырывались. Одна, кокетничая, дала ему визитку. Другая плюнула ему в лицо.

Фая месяцами не разговаривала с ним. Он тоскливо глядел на обед, молчаливо ждущий его на пустой кухне: щи в кастрюле, блины с мясом на сковородке, компот. Фая пустила в свободную комнату квартиранта-японца: сын, Митя, уехал на год на Соловки, реставрировать Голгофо-Распятский храм на острове Анзер. Японец, крохотный как воробей, юркий, неустанно восхвалял Фаины блины: "Пасипа! Вки-и-и-исна!" В японском языке не было буквы "у", поэт знал это. Поэт наблюдал, как жена перед зеркалом скорбно и нагло, назло ему, мажет веки черными тенями, а ресницы - черной тушью, и чудовищно увеличенные глаза Фаи казались ему двумя черными воронами: сорвутся с лица, улетят в белую, лютую зиму.

А зима в тот год, когда он встретил девушку, и вправду лютая стояла: стекла трескались от морозов, лопались под землей трубы, в больницы со всей Москвы везли народ с отмороженными пальцами и носами.

Старик ходил без шапки в самый дикий мороз. Он мнил себя здоровяком и мужиком. Он ездил окунаться в прорубь, в озеро, за тридцать километров от дома. Машина у него была, старый, как он сам, до дыр изъезженный "москвич", но он не любил крутить руль - любил трястись в битком набитых электричках вместе с простым народом. Так он лучше чувствовал свой народ. Шел к озеру по снегу; раздевался догола; прыгал в прорубь и орал от удовольствия. Крепко, докрасна растирался жестким полотенцем. Он никогда не пил таблеток. Он называл их - "костыли". Он смеялся над собратьями, валявшимися в лучших, дорогих клиниках. Он почти никогда не болел. Он внушил себе, что будет жить до ста лет.

У него было семь детей от разных женщин, кроме детей от Фаи; он их не воспитывал, видел редко, но очень гордился семенем и отцовством своим.

К старику потянулись люди с его книжками - чтобы он поставил автограф, - он сидел в краснобархатном кресле, как царь, а девушка, с малиновыми от стыда и радости щеками, стояла рядом, как оруженосец, в почетном карауле. Он небрежно подписал все книжки и обернулся к ней. Острые зрачки разрезали яблоко ее лица пополам. "Ну что, идем?" - жестко, коротко и железно спросил старик, и девушка животом почуяла, как смертельно он хочет ее.

Они вышли из дома Цветаевой вместе, и старик держал девушку под руку. Иногда его железные пальцы сжимали ее локоть, и она тихо вскрикивала. Тогда он разжимал пальцы и тихо говорил: прости.

Он обнял ее на морозе, в вихрении метели, когда они отошли от дома, где встретились, и от назойливой толпы друзей и поклонников. Обнял крепко, и она поняла: трудно будет вырваться из стального кольца этих жилистых, старых и сильных рук. Он ее целовал сухими и жесткими губами, его жадный рот делал больно ее нежно-лепестковому рту и языку, а голова ее работала ясно и холодно, соображала цинично и жестоко: он знаменитость, он москвич, он великий поэт, он втрескался в меня, я разведу его со всеми женами и детьми, я женю его на себе, я сделаю карьеру, он вхож во все журналы и издательства, он будет без ума от меня и везде меня протолкнет!

Весь расчет будущей жизни сумасшедше пронесся у нее в закинутой голове, и баранья курчавая шапочка с ее затылка плавно соскользнула в снег, и ветер покатил ее по наледи и выкатил, пока они исступленно целовались, мимо мигающего светофора, на проезжую часть. Накатил огненным зверем автобус, проехал колесом по шапочке, расплющил ее. Метель швыряла колючий крупитчатый снег мелким жемчугом в ее русые тонкие волосенки, а старик шарил по юному личику ошлепками поживших, утомленных губ, собирал снег летящих поцелуев, вглатывал последнее, живое чудо.

"У тебя хорошие стихи", - выдохнул он, задыхаясь. Девушка довольно хохотнула про себя: ха-ха, вот так-то! - а снаружи изумленно потащила брови вверх, на лоб: "Правда?! Я рада!" Старик крепко, больно взял ее за руку и повел за собой. И она пошла за ним и за его рукой в столичной фантастической ночи, полной снежных вихрей и цветных огней, как покорная овца, и радостный смех распирал ее изнутри.

Назад Дальше