В аэропорту "Шарль де Голль" все взахлеб благодарили Пьера. Алла поковырялась в сумочке и выхватила, оторвала от сердца припасенный, должно быть, для красноярцев сувенирчик - резиновую дамочку в розовеньком платье, под черной вуалькой, в черной шляпке с поддельными жемчугами: "Возьмите, дорогой вы наш! Возьмите эту чепуху! Просто - на память! А дамочка, это, наверное, - хихикнула Алла, - красавица-шлюшка с Пляс Пигаль!" С Монмартра, ледяно ответил Пьер. Алла смешалась, не знала, шутить дальше или остановиться. Персидский встал грузной ногой на поверженный чемодан, вытирал, как на пляже, лысину. Илья отвернулся. Глядел в окно.
Пьер подходил к каждому и каждого целовал. Холодно. Заученно. Как автомат. "Блин, он что как из Музея восковых фигур, мужика как подменили", - подумала, ничего не понимая, Алла Филипповна.
Мара прикоснулась к его чисто выбритой щеке холодными губами.
Пьер на миг остановил свое лицо, как лаковую черную машину, около ее лица. Щека чувствовала щеку. А жизнь уже не чувствовала жизнь.
- Adieu, mon amour, - церемонный, надменный французский шепот льдинкой проколол ухо и вышел через сердце, под холодными ребрами.
И Мара по-французски холодно сказала:
- Adieu.
Мара и Илья прилетели в Москву. Потом приехали на поезде в Самару.
Мара пошла ночевать к себе домой, в покосившуюся бабкину развалюху. "Я хочу выспаться одна", - сказала она Илье.
Она натаскала из сарая дров, затопила печку-голландку и вспоминала покойную бабушку и покойную мать. Париж казался красивым сном.
А назавтра позвонил Илья.
- Мара, привет, - сказал Илья, и она не узнала его голос. - Мара, у меня мастерская сгорела. Вся. Дотла. Двести работ. Пришел утром, а там одни косточки. Пепел. Я ключ Лешке Суровцеву оставлял, блядине, пили, курили, окурок бросили. Так думаю. Мара, я давно хотел тебе сказать. Мара, я люблю тебя!
И Мара заплакала в трубку.
КОШКА, ПРИНОСЯЩАЯ СЧАСТЬЕ
Старая фотография
День Победы. 9 мая 1945.
За столом - Нина, Валя, Наталья Павловна, Степан Семенович, Михаил Павлович, Миша Мигачев, кресна и дядя Петя. Томочка в кресле.
Гляди, гляди на них, на всех.
На Томочке - красный галстук. Она забилась в кресло, свернулась улиточкой. Улитка, долго ли проползешь? К самой вершине горы? Ты же не знаешь длины пути. И времени, которое затратишь. Насупилась. Не девочка - медведик сердитый.
Кисти скатерти. Рюмки у тарелок женщин и девушек налиты вином. Темно-красное, густое, страшное. Хуже крови. Нина глядит на рюмку печально, обреченно. Валя берет в руки узкую хрустальную ножку и смеется. У Вали зубы мелкие, как рисины.
Женщины, глядите на своих мужчин! Они вернулись с войны.
С самой тяжелой войны на свете, и тяжелее и страшнее этой - не будет.
А может, будет! Томка, улитка, скажи, будет или нет?!
Погадай! Гадают так: зажмуриваются, вертят в воздухе указательными пальцами, потом, с закрытыми глазами, концы пальцев соединяют. Если не сойдутся - все, пиши пропало. Не сбудется ничего.
Гляди на них, на мужчин рода своего. Они все живы.
Они все - живы еще.
Степан Липатов узок в плечах, длинный, худой, Наталья зовет его в насмешку: "Ага-щука". Усики - черной полосочкой. На фронте дразнили: "Фюрер!" Он махал рукой раздраженно: отстаньте! Что хочу, то и ношу! А хотите - как у Сталина усы отращу! Бойцы пугливо вытягивали лица, умолкали поспешно. Махорку крутили.
Вернулся Степан, весь израненный. Живого места нет. И пулевые, и осколочные, все брюхо как чернозем перепахано. Да руки-ноги целы - что еще?
Когда с Натальей ночью целовались-обнимались - внезапно скрючился червяком, застонал в голос, Наталья рот ему рукой закрыла: детей разбудишь! А он плакал, за живот хватался, царапал пятерней: Наташа, желудок… желудок как ножами режут…
В болотах по пояс. Не емши, не пимши. Холодная жижа, грязь обнимают тело, сдавливают мышцы и кости. Кость - воля, ребро - жизнь. Под ребром бьется сердце: смерть. Почему смерть? Наше сердце носит в себе смерть, как утка - яйцо. Однажды яйцо выпадет из матки, и проклюнется птенец; а старая утка умрет и птенца не увидит. Стояли с винтовками, с автоматами, ноги отмерзали, в сапогах вода, штаны из воды пошитые черной, холодной. Мужчина с войны пришел! Какой мужчина?
Мужчина… опять ребенок… как и не взрослел никогда.
Откормить… отпоить… только не ругать его… и не плакать…
Перед мужиками - в стопках - чистая голубая водка. Не колыхнется. Горькая она и есть горькая! Гляди, Миша Еремин встает, стопка в руке, поджимает изогнутые лепестком, тонкие губы. Сказать хочет слово. И - не может. Кончились слова. Кончилось дыханье. А ведь еще водки не пил. Не спьянился.
Дядя Петя ни на кого не смотрит. Глаза опустил в пол. Носки сапог рассматривает. Со стороны кажется: спит за столом. Полуулыбка, губы веселым полумесяцем. Молчит. Всегда молчит. Только когда напьется и тетю Дусю по квартире гоняет - тогда орет.
После прихода эшелона еще не успел напиться. "Еще назюзюкается", - пожимает ситцевыми подставными плечиками тетя Дуся.
Белокожая, белошеяя тетя Дуся, сдобные щечки, пухлые ручки. Она шьет не хуже Натальи. И, с Натальи обезьянничая жизнь ее, тоже заказы берет. И прут к ней, валом валят! Потому что дешево берет. У Натальи шить дороже, и мастерит она дорогие, искусные вещи: осенние и зимние пальто, шубы, нарядные, для театра, платья. Тетя Дуся - та живенько настрочит тебе на машинке летние кофтенки-фигарушки, размахайки, платьишки ситцевые, юбка в сборку. Уже креп-жоржет, крепдешин не берет шить - боится: тонкая работа!
Влюбленно, нежно, как девушка, смотрит тетя Дуся на дядю Петю. И между ними сынок их - Мишка Мигачев - обнял стопку обеими руками, обхватил, будто на морозе промерз и руки греет.
А за окном - весна! Девятое мая. И радиоприемник включен на полную катушку! На полную громкость!
- Та-варищи! Са-атечественники и са-атечественницы! Наступил вэ-ликий день Па-беды над Германией! Фашистская Германия, па-ставленная на ка-лени Краснай Армией и вай-сками наших са-юзникав, признала сэбя па-бежденнай и абъявила беза-га-ворочную капитуляцию!
Томочка глубже забивается в кресло, укрытое красной верблюжьей киргизской попоной. Слушает. Дрожит.
- У девочки озноб, - тихо говорит Нина Вале. - Слышишь! Томка захворала!
- Как бы не малярия, - задумчиво тянет Валя.
И тянет руку к вилке. И насаживает на вилку кусок соленого огурца.
Поднимает красивое лицо к Мише Мигачеву:
- Мишка, водки мне налей. Не хочу в день Победы эту крашеную водичку.
- Тише! - хрипло говорит Миша Еремин, и краска взбегает на калмыцкие, крепкие, крутые скулы. - Товарищ Сталин говорит! Слушайте!
- Зная волчью па-вадку нэ-мецких заправил, считающих дагавара и са-глашения пустой бумажкай, мы не имеем ас-навания вэрить им на слова. Ад-нако сэгодня с утра немецкие вай-ска ва испалнение акта капитуляции стали в массавам па-рядке складывать а-ружие и сдаваться в плен нашим вай-скам. Эта уже не пустая бумажка. Эта - действительная капитуляция ва-аруженных сил Германии!
Гляди, гляди, как они все - один за другим - встают кругом стола: в гимнастерках и ситцах, в сапогах, начищенных до блеска, голенища - черные зеркала, Валя успела сбросить в спальне белый халат, Нина - взбить перед трельяжем завитые локоны надо лбом, - в наручных позолоченных часиках и командирских круглорожих часах, бледные от волнения и тайных болезней и румяные от радости, - твои люди, род твой, вынесший на своих плечах войну. Встают, и мужчины поднимают и сдвигают стопки с горькой водкой, и женщины придвигают к содвинутым стопкам свои маленькие сверкающие, как красные елочные фонарики, рюмочки, а Томочка все глубже, все крепче вжимается в кресло, и сползает ей на плечи красная теплая попона, и все сильнее, неистовее дрожит она, и бьют зубы друг о дружку.
Голос Сталина гудит из приемника на всю квартиру. Повсюду лежат белые салфеточки с аппликациями - Наталья расстаралась, украсила жилище в праздничный день. В этот день, его так долго ждали.
А у нижних горе: на дядю Рому и дядю Волю пришли две похоронки.
Перед самым Победы днем.
- Товарищи, - торжественно, как перед строем, хрипит Миша Еремин - и вдруг сбивается на слезное, семейное:
- Родные мои…
Наталья уже плачет, прикрывая лицо рукой.
Бабу Настю похоронили в сорок четвертом.
Она за всех воинов молилась, да их - не дождалась.
- Милые мои… кончилась война! И мы все дома! Маму я, - Миша дергает кадыком, стопка в руке дернулась в ответ, - не увидел… А так хотел…
Тоже плачет.
- На кладбище сходишь, - шепчет Нина, касаясь болотного обшлага Мишиной гимнастерки.
- Ну, ну… - машет пухлой лапкой тетя Дуся. Шмыгает носом. - Развели мокрятину! Праздник какой! Дожили!
- Да… дожили…
Сталин заливает голосом, как алым вином, всю маленькую гостиную на втором этаже старого деревянного дома, и чисто застелены постели, и блестит бедная посуда в шкафах, и надраены полы, и цветут за окном вишни в саду, и теплый ветер с Волги мотает ветки, отрясает розовое похмелье лепестков, и обхватывает девочка Томочка колени, обнимает себя тонкими руками под попоной, и, видя, как взрослые плачут, тоже плачет - горько и безысходно.
- Великие жэртвы, при-нэсенные нами ва имя сва-боды и не-за-висимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пэ-режитые нашим народам в ходе вай-ны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь А-тэ-чества, - не пpа-шли дарам и увэн-чались полнай па-бедай над врагом!
- Выпьем, - тихо, обреченно, будто рвет крепкую бечеву, роняет Миша Еремин.
И все подносят к губам рюмки и стопки.
Гляди, как чисты и светлы лица! Слезы льются по щекам. Как ясны и прозрачны глаза! Как весело, как горько летают руки над столом! Буфы ситцевых, на резиночке, рукавов, голые предплечья, уже загорелые - солнце сильное, раннее, липкое в этом году. Жаркое лето будет! Первое мирное лето.
Гляди, они все стоят у стола, не садятся - пройди к ним ближе, прижмись к их коленям, вотрись в шевеленье юбок, в мельтешенье рук, вилок и ножей: ты рядом, ты тоже их, ты плоть от плоти и кровь от крови их, - но почему они не видят тебя, почему? Ты кричишь: вот я, вот! - но не слышат тебя. Руками машешь - не видят. Тебе на руку капает горячая слеза: это слеза Натальи, и ты не вытираешь ее, ты целуешь ее. И мокрые, и соленые твои губы.
Ты видишь их. Они - тебя - не видят.
- За Победу!
Дядя Петя со стуком ставит стопку на стол.
Валя тоже ставит. С таким же стуком.
Смеется. Когда она выпьет, у нее розовеют лоб и шея.
И она тут же хочет покурить.
И бежит курить во двор, за поленницу дров - тайком от матери.
- Куряка несчастная, - шепчет Нина.
Ты слышишь ее шепот. Ты жмешься киской к ее ногам. Теплые ноги. Широкие бедра под узкой, в натяжку, юбкой. Высокие каблучки. Говорят, сегодня вечером в Куйбышеве, на пристанях и в Струковском саду, будет салют. Сколько залпов? А ты будешь считать?
Столько, сколько городов от фашистов наши освободили.
Теплые колени. Шелковая юбка. Батистовая кофта. Смуглая грудь. Есть еще у тебя время? Немного. Все твои люди, милые твои, кого узнаешь ты, кого полюбишь, пьют и поминают убитых. Солнце бьет навылет в окна. Пробивает пол и потолок. Пробивает дом насквозь. Жизнь, вот ты какая! Ты вкусная и дымная, и пахнешь куревом, и льешься слезами. Жить - так хорошо и счастливо. Так тяжко умирать. Сколько людей погибло! Они ушли, и ты сейчас, еще не рожденная, но уже улыбающаяся, всех - помнишь, поминаешь.
Дайте маленькой девочке выпить!
Что вы, товарищи, сбрендили, она же сознание потеряет.
Она - крепкая! Наша! Ереминская порода!
Нет, липатовская.
Липатовская - хилая! Лошадь не сдвинет, если заупрямится в поводу!
Что врешь, Наташка, и не краснеешь! Да я… да мы…
Сильней всех мы, Мигачевы! Дед мой - двух девок на плечи сажал и так нес на кадриль, в Темяшевскую избу!
Налей, Мишка! Выпьем! Ты сапером ходил, мины из-под тебя рвались, а тебя, видишь, не закогтили!
Да, смертник я был на войне! И в смерти - выжил! Спасся!
По полной наливай! По полной! Не жмись!
Ну! За нас!
Врешь. За них.
Опять все встали.
Да! За них.
За тех, кто никогда уже…
Кто… не вернется…
Водка сверкала, глаза слепила.
Теплые колени Нины, чувствуйте меня! Вот сейчас! Хоть на миг!
- Господи, кто это… там… к ногам моим… льнет?
- Фу, Нинка! Кошка это! Кресна, ты зачем кошку пустила! Она со стола кухонного - мясо сопрет!
Наталья, для праздничных щей, купила на рынке хорошую, свежую голяшку.
Выпили. Заблестели глазами, зубами. Заиграли руками, улыбками, говором, разбитными частушками. Плакали и пели разом, громко. Хохотали в голос. Румянились. Тосты провозглашали. Водка исчезала и появлялась. Давно замолк в приемнике, накрытом салфеткой с аппликацией, спокойный, медленно и густо текущий, чуть гортанный голос Вождя, но трубные отзвуки гуляли по комнате, гудели под лепниной потолка, под хрустальными лилиями люстры:
- Вэч-ная слава героям, павшим в ба-ях с врагом и ат-давшим сваю жизнь за сва-боду и счастье нашего народа!
Вечная слава. Я слышу это. Я это слышу! Я тут! Я здесь, с вами!
Миша Еремин играет на губной немецкой гармошке. Трофейная музыка. Может, он взял ее у убитого немчика. А тот - перед смертью в бою - играл, забавлялся.
Я танцую под музыку. Под губную гармошку.
Не видят меня.
И я уже не стараюсь, чтобы видели.
Я голодна, и хочу съесть кусочек.
И, как кошка, стаскиваю со стола кусок мяса, и рука дрогнула, и зацепила рюмку, и пролилось на скатерть красное вино, опятнав белую зимнюю, метельную смерть, и ахнули все, и закричали: "Кошка! Кошка! Лови ее за хвост! Лови!"
И я бежала к двери, и распахивала ее обеими руками, быстро, еще быстрее, на улицу вниз по лестнице - или вверх, на чердак, к белым голубям и синим паутинам?
Убегу, и меня не догонят. Я кошка, и я трехцветная, я приношу счастье.
В дверях обернулась. Томочка, трясясь в ознобе, глядела на меня огромными, черными блюдцами больных глаз.
Она - меня - видела.
СМЕРТЬ ДЖА-ЛАМЫ
О Луна. Твоя голова - отрубленная голова. И ее насадил на пику злобный, огнедышащий Жамсаран, и несет впереди войска, сидя на коне, как великий Нойон, показывая всем смерть Бессмертного. Смерть правнука Амарсаны, перерожденца Махакалы, владельца коня Марал-баши, того, кого вся степь называла - богатырь Джамбей-джанцан, непобедимый Джа-лама. Он был убит в год Черной Собаки по лунному календарю. Он вселял ужас в Степь. Голову его, насаженную на пику, возили по всей Степи, чтобы все убедились: умер Бессмертный Джа-лама, Джа-ламы больше нет.
Тебя тоже больше нет, Георг. Высокий, худой, костлявый, длинноволосый, бородатый, раскосый. Ты был одним из воплощений Джа-ламы после того, как ему отрубили голову. Ты вошел в состоянье бардо. Ты знал великолепно, как входить в состоянье бардо и выходить из него. И ты вошел в бардо, и вышел в ином времени. Переступил через порог - и не вытер грязные ноги.
"Если ты будешь цепляться мыслью своею за картины сущего мира, ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Если ты не станешь повторять одну-единственную мантру, выводящую тебя из круга сансары, Драгоценную Мантру великого Будды, данную нам предвечно, ты не покинешь круга и воплотишься в низшее существо. Ты будешь лаять псом или корчиться на земле червяком; твоя свободная душа не поднимется над данным тебе мученьем, и ты не освободишься. Главное - освобожденье.
Поэтому, входя в состоянье бардо, повторяй про себя Великую Мантру, и освобожденье будет близко.
Если ты не будешь повторять Мантру, то злобные псы ужасных видений вцепятся тебе в пятки и в шею; и прокусится псами твоя шея; и будет литься из нее кровь, и в ужасе ты станешь хвататься за свои раны, пытаясь оторвать от себя чудовищ. Но виденья необоримы, и ты ничего не сможешь с ними сделать, если не будешь…"
Целые связки наставлений. Делай так, и так, и эдак.
А может быть, вся наша жизнь есть цепь непрерывных видений, и весь ужас, что мы переживаем, - не более чем страшное виденье, ночной кошмар?!
Все на свете - кошмар. Все на свете - смерть. Джа-лама был ужасен в битве. Своим врагам он выкалывал глаза, отрезал уши и носы, вспарывал ножом грудь, голыми руками вырывал еще трепещущее сердце из груди. Человек - не баран. Джа-лама сказал монголам: убийство - великая жертва Будде и Белой Таре. Принесем жертву.
Он штурмовал крепость Кобдо, где укрылись китайцы; и, если верить степному сказанью, после штурма Джа-лама, наклонившись в седле, не слезая с коня, высыпал из-за ворота своего дэли пригоршню пуль, а на его дэли зияли двадцать восемь дыр. Пули не брали его, он был бессмертен, это правда. На Востоке все возможно. Он молился Будде, и его спасала молитва. Он был неуязвим, но весь его путь по Степи был пропитан кровью и освещен мертвенным синим светом ужаса.
А твой путь, Георг?! Зачем я столкнулась с тобой - с лунным, колдовским ужасом?!
Я никогда не хотела умереть под светом бурятской Луны.
Нас столкнул наш ли Христос, бурятский ли раскосый Бог, когда меня убивали.
Град-Пряник, священный град Иркутск, на гербе которого изображен серебрящийся инеем на мощной шкуре неведомый зверь бабр, был в ночи освещен белыми, как бельма, фонарями, и в мертвом свете я, живая, шла по лютому морозу, как по водам - босиком, домой, и в подворотне на меня напали. Человека всегда убивает человек. Зверь бабр редко его убивает. Медведь, идущий на водопой, не тронет тебя. А в подворотне на тебя с ножом выпрыгнет человекозверь.
Снег чуть поблескивал зеленым. Лед зелено блестел под сапогом. Когда он прыгнул на меня из тьмы, из тени ворот, этот человек, я вдруг вспомнила - на Ангаре тоже застыл в эту зиму зеленый лед. А Байкал, верно, еще не встал. Стоял декабрь, месяц смерти отца, и число было такое - день его памяти, двадцатое декабря; нынче ночью он умер. Я жила одна, в актерском общежитии; я аккомпанировала певцам в Оперном театре, и у нас сегодня был спектакль, и поздно кончился, и еще после спектакля мы выпили, собрались за кулисами и распили на всех, по кругу, сначала бутылку сладкого кагора, потом мужики сбегали за водкой, она была смертельно холодная, ломило зубы, мы закусывали соленым, с душком, омулем, хохотали, поздравляли друг друга с премьерой. Мы сделали "Кармен"; еще немного, и мы дорастем до Вагнера, до "Тристана". "Ты что как неуклюже Кармен заколол!.. - кричали мы, смеясь, уже пьяненькие, тенору, триумфатору-Хозе. - Надо ударять кинжалом снизу вверх, дурачила, по-бандитски, а не сверху вниз!.." Хозе мялся, извинялся, раскидывал руки, снова голосил: "Кармен, тебя я обожа-а-аю, Кармен, тебе я все проща-а-аю!.." Уже поздно, закричал сердитый помреж, вы окочуритесь на морозе, транспорт не ходит, Иркутск весь вымер, мне не на чем вас по домам развозить, я безлошадный, а ну, выметайсь!.. И мы вымелись снежной, метельной метлой. И мы выбежали под звезды, под ледяные зеленые звезды прибайкальской ночи.