И важно было достойно, сильно и гордо вести себя перед людьми и Богом в этот единственный день.
Палачи почти все был пьяны. Стреляли с гоготом, с воплями и визгами. Люди валились в ров, как дрова. Зэчка стояла рядом с обрывом и холодно смотрела, как вниз падают люди. Пули попадали в живую плоть, а иные свистели мимо, и казнимые кричали: пощадите! Пощадите! Христом Богом…
- Ишь, орут про Бога, - сплюнул охранник и измерил зэчку льдистым, осторожным взглядом. - А Бога-то, епть, никакого и нет. Ты, эй, слышь!.. У тя при себе каки-нито драгоценности имеюцца?!.. Аль ничо нету?!.. Обшмонали?.. А ежли есть - так давай мне отдай! Все одно тебя хлопнут чичас!
Еще раз обежали, всю ее общупали хитрые, ледяные глазенки. И это - человек, подумала зэчка спокойно и печально.
Мысли текли, как ледяная широкая река: печально, свободно, бесстрастно. "Я сейчас умру", - подумала она, как не о самой себе. Меня больше будет, да; через две, три минуты - не будет. А что же станет вместо меня? Гора мяса и костей? Пища для морских безумных птиц? Для похотливых, жадных до падали охранных собак?
Что будет на земле вместо меня? Узнать бы.
Я больше не увижу это небо, бело-серо-желтое, как кислое стылое молоко, думала она, и это море, мрачно катящее серые, под солнцем горько-синие валы; я больше не вдохну этот ветер, не стряхну с плеч этот снег, больше не заплачу, больше не обниму живого человека. Я больше не буду - быть. Жить. Тогда зачем же, Господи, была вся жизнь?
Она вспомнила, как говорила ей бабушка Мзия: внученька, ушедшие от нас молятся за нас на небесах. Поэтому так важно, чтобы мы, живые, за них тоже молились! Сложи ручки, детанька моя, швило, и давай помолимся… перед иконой… Господу нашему…
Гмерто чемо… Боже, Боже мой… Она еще помнила всю молитву "Отче наш" по-грузински. Она еще… помнила…
- Мамао чвено! Ромели хар цата шина! Мида икхавн сахели шени, моведин супфева шени… икхавн неба шени витарца цата шина, эгреца квекханаса зэда…
Выстрелы сыпались мелко, сухо, то густо, то редко, то весело-дробно. Губы зэчки лиловели на морозе. Заострившийся тонкий нос торчал из-под платка по-птичьи. "Боже, Гмерто чемо, все умирают. Все умрут. И я сейчас умру. Но пока я живу, я успею сказать Тебе Твою молитву!"
- Пури чвени арсебиса момец чвен дгес… да момитевен чвен тананадебни чвенни, витарца чвен мивутевебт танамдебта мат чвента!.. Да ну шемикхванеб чвен гансацделса… арамед михсен чвен боротисаган…
Губы лепили на морозе родные слова. Пурга выла и гудела над головой. Пурга белой метлой мела плечи и тулупы палачей, серые мышиные фуфайки вохры, нищие лохмотья зэков. Женщина сложила руки лодочкой и тихо сказала:
- Амин.
- Што шепчешь-то, у, дура! - Охранник набычился, рассердился. - Я ж сказал, ты чо, не слышь - золотишко свое мне давай!
Он двинул зэчку кулаком в плечо. Она смахнула его руку, как муху.
- Говорите мне "вы", - сказала она, и охранника передернуло, как от лимона, от ее неубитой гордости. - Мое сокровище уйдет вместе со мной.
- А-а-а, так ты так! - Обозленный охранник оскалился, как кудлатый, с обледенелой грязной шерстью, мощный в кости пес у его сапога. - Так, значицца! Ну ничо! Я ж тебя, жадюгу, расстреляю от где, - он кивнул не на край рва - на острые серые камни рядом с ними, за спиной. - Так я ж тебя прямо тут и шлепну! И всю тебя, падла, мертвую - обыщу!
Зэчка вздернула черную, будто прокопченную голову. Черные ямины ее глаз обдали охранника занебесным презреньем. Он, как приколдованный, уставился в ее глаза: ах ты епть, бормотнул, так они ж у тя не черные, а синие! Синеглазка!
- Красотка, эх, ты была, - сплюнул на снег. Подбросил и поймал рукой винтовку. - Когда-то, епть! Ежли б помоложе была - да не зима бы - я б тя тут распял! На камешках, ха-ха-а-а-а-а…
Зэчка отвернула голову. Глядела на далекое море. "Штурмовать далеко море посылает нас страна", - налетел обрывок бодрой, яркой песни и порвался, как веревка. Сухо хлопали выстрелы. Люди кричали последнее, дикое, хватались за морозный воздух крючками судорожных пальцев. Хватались за жизнь, а ее уже не было. Вместо нее выла пурга.
А, вот что. Да, так. Вместо меня станет пурга.
Меня зовут Пурга, да, Пурга, а больше не Кетеван. Где тот мальчик, которого я учила музыке в Костроме? Какой был милый мальчик. Он так меня любил.
Ветер бил людей в груди и в спины, подкашивал людям колени. Ветра было много, слишком много, а людей было мало. Пурги было завались, как богатого серебра; а люди были нищие, они кричали и плакали, они погибали. Все были сказки про Рай, про Бога; все были бредни про счастливое будущее, про мировую Коммуну. Одни люди убивали других, так все просто.
Ветер рванул с головы зэчки черный шерстяной платок, обнажил ей голову. Играл платком; унес его. Бросил на камни. Сивая латунь плотных, густых волос отсвечивала, как бок старого самовара, в бледном, призрачном свете ледовитого утра. Пурга засыпала бешеным снегом чужую седину. Пурга сама была седая старуха, только ее никто не мог расстрелять.
- Паня! Паня! - хрипло, надсадно вопила со дна рва еще живая. - Па-а-а…
Сухой хлопок. Матюги. Вопль оборвался. Мужской голос взвился над толпой казнимых:
- Сталин не знает, что вы творите, сволочи! Сталин все узнает! Ста…
Хлопок. Еще хлопок. Только успевай заряжать. На всех патронов хватит.
Седые волосы зэчки вились, бежали волнистой серебряной дорогой по ветру, убегали вдаль, в мороз и соленый туман. Она улыбалась, и охраннику стало страшно от этой улыбки. Пули свистели. Охранник опасливо подумал: "Отойтить, што ль, в сторону, а то тут и тя ненароком ухлопают вместе с гадами!.." Женщина, стоя под свистом невидимых пуль, на ледяном ветру, полезла себе за пазуху, вытащила скрюченными, красными на морозе, негнущимися пальцами за черную бечевку маленький черный мешочек. Охранник глядел выпученными, лягушачьими глазами. Зэчка вынула из мешочка на груди железными клещами обмороженных пальцев… что?.. Охранник жадно жрал траурный мешочек глазами. Хватался когтями зрачков за красные, как морошка, пальцы.
В скелетных звенящих пальцах на ветру, в пурге, билось легкое, призрачное.
- Да епть же, - выхрипнул охранник и растерянно вцепился в ствол винтовки, - што ж у тя…
Шагнул к ней ближе. Красные пальцы крепко сжимали - да, черт им брат, спятить можно с ними, с этими гаденышами, старого мира отбросами! - сухой цветок.
Зэчка медленно поднесла высохшую нимфею к обветренным, потрескавшимся губам. Да это и не лилия была: ее призрак. Прозрачные лепестки разлезлись, распались. Она еще успела призрак поцеловать. Согреть дыханьем.
- Гмерто…
Охранник вскинул винтовку. Выстрелил, трясясь всем мучнистым, оплывшим лицом, толстыми веками без ресниц, бледными, синими губами. Зэчка упала. На этот раз навсегда. Он так и хотел, чтобы она свалилась на камни, а не в ров. Побрел к ней на кривых, пьяных ногах, присел, отвернув на колене полу заиндевелого тулупчика. "Надо б заказать с материка спирту пару канистр", - подумал торопливо, а руки, отдельно от беглых думок, делали свое дело - лезли в уши, вырвать сережки, обнажали зубы, ища золотые коронки.
- Песья дочь, да ты ищо жива!
Зэчка слабо простонала. Он расстегнул ей на груди пальто. Нет, образка нет, и бусиков тоже нет у сучки, и цепочек. Да всю ее обшарили уж давно друзьяки твои, Федька Свиное Рыло и Ленька Ширшев! Они без вниманья этих, бывших, нет, не оставляют… Мешочек из черного шелка лежал черным котенком возле ее щеки. Поверх шелка - сухие лепестки. "Скотина, што на грудях хранила… Вместо, епть, жемчугов…"
Сухой цветок сдул режущий больней ножа, свистящий ветер. Изо рва дымом на морозе поднимались к стальному небу и бесследно таяли крики. Палач приблизил ухо к губам зэчки.
- По-ненашему гутаришь, говнючка, - встал с лягушачьих корточек и пнул опять, уже умирающую, в бок. - А могет быть, ты ваще францужинка, контра!
Поднял винтовку. Прицелился. Сильная какая отдача у матушки, приклад в плечо двинул, как мужик кулаком в драке. Пуля раздробила зэчке череп, кости разъялись желтой скорлупой, розовая, еще теплая мякоть дымилась на морозе, дымилась.
А синие глаза все были открыты. Широко открыты. И небо в них вошло спокойно и навсегда.
МАТРЕШКА ТРЕТЬЯ. ПРИСТАНЬ
Он спешил, бежал по черным лужам, разбрызгивая воду, прижимал к себе папку с нотами. Он никогда не опаздывал на урок. Приходил раньше. На полчаса. На час. Ловил ее взгляд, брошенный на часы, ловил губами и руками ее голос: "А, Лодик? Что ты так рано? Ну ладно, проходи. Раздевайся".
И он проходил и раздевался, скидывал короткую суконную курточку и бархатный беретик, и его горло от счастья готово было завести птичью, оглушительную песню.
Он мягкими, волчьими шагами шел в комнату, раньше такие назывались - гостиная, он знал; крышка старого рояля была поднята - не на большой штырь, а на маленький, чтобы не такой гулкий звук бился в стены. Резной пюпитр деревянной ладонью бережно поддерживал раскрытые ноты. На титуле было написано по-немецки, а он растерянно прочитал по-русски, вслух:
- Васн.
Синие искры стрельнули в него, нежный смех окутал лоб и щеки.
- Не Васн, а Бах! Иоганн Себастьян Бах! Прелюдии. После музыкального урока займемся немецким! Ты выучил сонатину Клементи на память? Сможешь сыграть?
Он опускал глаза, чтобы не смотреть в сияющую синеву. Ему казалось - он стоит в центре большого синего фонтана, такой он видел в торговых рядах на площади Сусанина, и солнце отвесно бьет в синие и золотые брызги, и он закрывает глаза ладонью, чтобы не ослепнуть.
- Я… это…
- Ты попробуй, - говорит нежный голос терпеливо. И немного насмешливо.
Он прикусывает зубами губу и садится за рояль. Кладет правую ногу на педаль. Спохватившись, кладет и левую. Так она велит. Чтобы обе ноги были на педалях. Вперед! Поехали! Пальцы заводят шарманку, и музыка бежит из-под пальцев коряво, хромая, весело, вприпрыжку. Так бегает у них в классе калека, веселый узкоглазый Равиль Хакимов. Он бросает в угол костыли и бегает. Костыли. Я никогда не буду ходить на костылях, шепчет он себе под нос. Никогда. Никогда.
Нос вдыхает аромат ее духов, и пальцы заплетаются. Пальцы забывают, как там дальше. Он краснеет до луковиц волос и медленно, как в немом кино, кладет руки на мокрые колени. Руки красные, щеки красные, колени мокрые. Прямо над роялем висит овальное зеркало в посеребренной чугунной раме, и он видит себя в нем - жалкого, как истасканный кошкой птенец.
- Боже ты мой, - в нежном голосе недовольство, - в прошлый раз забыл на этом же самом месте! Надо подучить!
Он отворачивает голову от пьянящего запаха. Он затылком чувствует, как сыплются на него смешливые синие искры. Волосы поджигаются. Пахнет дымом. Дым, дым. А, это она закурила сигаретку. И отгоняет дым рукой от лица; от клавиш; от него.
В зеркале он видит, как она загасила окурок в массивной хрустальной пепельнице. Пепельница в виде головы льва, и лев раззявил пасть. Как же льву неприятно держать в царственной глотке вонючие окурки!
Нежная и сильная рука ложится ему на плечо. И плечо возгорается.
Дыханье обжигает ему щеку. Щека горит ярче настольной лампы. Ярче хрустальной люстры под лепным потолком.
- При свете вашего уха можно проявлять фотографические пластинки, - смеясь, говорит голос. - Прервемся минут на двадцать! Хочешь дыню?
Он не знает, что и сказать.
На столе, на громадном темно-синем, с потеками позолоты, глазурованном блюде уже лежит тонко порезанная, прозрачная, желто-зеленая дыня. Он садится к столу, грубо, громко двинув стулом по полу, краснеет еще пуще, хватает дынный ломоть и запускает в него зубы. И сладко, так сладко, как не было еще никогда. И ее духи пахнут дыней. И клавиши рояля пахнут табачным дымом. И от акварельного, выцветшего портрета Бетховена, висящего на обшарпанной стене, тянет цветами и медом.
Этим всем пахнет она.
- Ну? Поел? Молодец! Сонатина за тобой. Нельзя приходить с невыученным уроком. Лучше займемся неправильными глаголами.
Он лезет в папку за немецкой тетрадкой. Руки, похожие на лилии, придвигают к нему по чистой камчатной скатерти чернильный прибор. Он берет ручку в дрожащую, нелепую, еще гудящую недавней музыкой руку, обмакивает в лиловые, как вино, чернила кошачий коготь пера и выводит в тетради число. 12 июля 1943 года.
- Неймен, - мягко летит над его головой голос, и тетрадь подергивается перламутровым туманом. - Три основных формы, пожалуйста!
- Неймен, нам, геноммен, - хрипло перечисляет он немецкие глаголы. Он чувствует себя советским офицером, допрашивающим солдата вермахта, "языка". Тихо булькает и бормочет радио, далеко отсюда, в ее спальне, на краю земли. "Советские войска… под городом Курском… операция…"
Операция, думает он рассеянно, а мама вчера делала в госпитале операцию тяжелораненому. Сказала, сделала резекцию желудка и удалила часть кишечника. А как же он теперь есть будет, спросил он мать? "Научится", - пожала мать плечами.
- Штербен!
- Штерб… штирб?.. гештирб… гешторбен…
- Штербен, штирб, гешторбен, верно. Повтори.
Он повторяет. Он пишет в тетрадке, высуня на сторону язык. С пера капают чернила, в тетради расплывается клякса, он слизывает ее, а она ахает, бежит в кухню и несет ему оттуда полную чашку абрикосового компота! Откуда в Костроме абрикосы? Из какого пайка? С какого юга? Он жадно пьет, хлюп-хлюп, сладкий как мед компот, облизывается, как медведь, и говорит, вместо спасибо, что хочет еще на рояле поиграть. И она смеется. И он снова сидит за роялем, как в автомашине, и ноги на педалях. И нежные руки поправляют на клавишах его руки, и он еле дышит, когда она делает это. И его глаза косятся на черно-синие, отливающие изумрудом, с нитями драгоценной седины, гладкие густые волосы, аккуратно убранные под сеточку, усеянную жемчугами; на ярко-синие, как небо над Волгой в июльский день, широко и весело распахнутые глаза, на золотой крестик в вырезе ситцевого пестрого, простого платья. И она, о ужас! - внезапно гладит его по щеке. Музыка смазывается чернильной кляксой. Музыка расплывается страшной, гигантской кляксой по чисто-белой скатерти, злорадной каракатицей. Уроненные на клавиши руки медленно, как два ежа в нору, ползут, сползают на колени. На мокрые, потные, горячие колени. И внутри все мокро и потно. Все жарко и душно. Все поет, пляшет и сходит с ума. И кричит. И плачет. И умирает.
Урок окончен. Он старательно, очень медленно, еще медленнее, еще, одевается в прихожей. Его бархатный беретик висит на оленьих рогах. Или это лосиные? Он садится на корточки и ужасно медленно завязывает шнурки на башмачках. А стройная красивая ножка в фильдеперсовом чулочке, высунувшись из-под пестрого, как лужайка, платья, придвигает носком домашнего туфля поближе к нему скамеечку: садись, так же удобней! Он глядит на ее изящные туфли, на шоколадные каблучки, на кожаные бантики. Он садится, и мимо. Стыдно и гадко падает задом на пол. Она протягивает ему руку, и он хватает эту руку, будто тонет, будто умер уже, а рука поднимает его: ты воскрес. Она не смеется над его смешным паденьем, и он благодарен ей за это. Он рад. Он счастлив. Еще один урок прошел.
- До свиданья, Лодик, - говорит звучный голос, будто рояль поет. Он произносит его дурацкое имя немного с немецким акцентом, смягчая "л" перед "о": "Ледик". - Выучи все хорошо.
- До свиданья, Екатерина Петровна, - говорит он и сам не слышит, что говорит. Губы шевелятся, а голоса не слышно.
Домой он бежит по лужам, размахивая папкой с нотами, как красным флагом, поднимая грязные брызги до облаков, до вороньего лета и грая. Матери нет дома. Мать придет только поздно вечером, а то и ночью. Он будет спать, а мать будет плакать и стирать его испятнанную курточку, штанишки и берет.
По-настоящему его звали Володя, но мама его звала Лодик, и ему не очень нравилось это имя; Лодик, сладкое такое, липкое, или будто по речке лодка плывет. Шла война, и они с мамой жили в этом мрачном старинном городе на берегу Волги; город звался Кострома, вот это было красивое названье, - костер, огонь. Из Москвы всех отправляли в эвакуацию; мама проводила отчима на фронт, собрала вещи в большой черный картонный чемодан с железной застежкой и железной ручкой, схватила Лодика за руку, нахлобучила ему на голову берет, наспех перекрестилась, не успела даже заплакать, и они поехали на Ярославский вокзал и взяли билеты до Костромы. Кострома была родным городом мамы, а еще бабушки, а еще всех дедов и бабок; у них была такая смешная, запрещенная в Стране Советов фамилия - Боголюбские. А у отчима была фамилия Климентович, он был поляк, родом из Пинска, он усыновил Лодика, а в школе все думали, что Лодик - еврей.