Золотая голова - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 7 стр.


Лодику исполнилось десять лет, и он был отъявленный хулиган. Хотя его мама, Ольга Алексеевна, думала, что он благородный мальчик. Лодикин дед был известным в Костроме дестким врачом, хирургом; теперь он тоже был на фронте, присылал оттуда дикие, жуткие письма: "Оличка, морозы стоят диковинные, у раненых если начинается гангрена, так я им сам просто отламываю отмороженные пальцы и в снег бросаю, а они смотрят, и у них глаза останавливаются. А у меня сердце не работает совсем. Когда сильно прихватит, занимаюсь самолечением. Разломлю ампулу кордиамина и выпью, Оличка, без закуски". Ольга Алексеевна старалась воспитывать сына в старых русских традициях: читала ему на ночь запрещенное Евангелие, запрещенные стихи Марины Ивановны Цветаевой, поговаривали, она, вернувшись из Парижа, свела счеты с жизнью где-то на Урале, а кто говорил, ее посадили в лагерь в Уссурийском крае, и она до сих пор там сидит; играла на пианино запрещенного Скрябина. Много всего было запрещено. Лодик прикидывался перед мамой скромным паинькой. Когда он выходил из дома, он становился вольным хулиганом, и это было прекрасно! Он швырял камни в воровских ворон, лазал через забор в чужие сады, рвал там яблоки и вишни, и однажды рассерженный хозяин, увидев пацана верхом на яблоне, шмальнул в него солью из старого ружья. Лодик ходил перевязанный, героем. Шла война, и гордо было ходить в повязках и бинтах.

Он, прилично одетый, в цигейковой зимней шубке и в ушатой шапке, в суконной самосшитой курточке и бархатном берете, в темно-синей, как у расстрелянного Цесаревича, штапельной матроске, дрался не на жизнь, а на смерть с окрестными мальчишками, и матроску рвали в клочья, а берет летел в лужу, а на цигейковой шубке пуговицы отлетали с мясом, а в ушатую, почитай, девчоночью шапку пацаны, рыгоча, набивали снег - и так несли шапку, держа за уши, словно это была кастрюля с белым тестом, - а Лодик орал, вытирая ладонью сочащийся кровью нос: "Все равно еще получите, гады!" За что он бил их? За девочку, которой нахалы дали подножку. За убитую синюю сойку, любимую птицу в зимнем саду. За пронзительный визг: "А у тебя отца-то не-е-е-ет! Не-е-е-ет! Сидит в тюряге-е-е-е! Безотцовщина-а-а-а!"

"Мой папа воюет с фрицем", - тихо говорил он, сжимал зубы и бил кулаком в наглую рожу, что это сказала.

За что били его? За то, что он был не такой, как все.

Он был: из благородных, из запрещенных, из тех, кого расстреливали и сажали, а они, вон, все жили, небо коптили, дряни. Он был: бархатный, чисто умытый, знал и по-английски, и по-французски, у него в глазах горел светлячок восторженного вопроса: как устроен мир? - а они все отлично знали, как мир устроен: нагло и жадно и обманно, вот как. Он был, что там говорить, Лодик настоящий. А они все - уже взрослые, хоть и маленькие, мужички, пройдохи. Пройды, так говорили в Костроме. "Ты у меня не пройда, - плача, вздыхала мать и штопала рваные коленки, и пришивала оторванные пуговицы, и мазала йодом локти и щеки. - Ты у меня, Лодька, наивный, чистый эльф!"

Мама тоже была доктор, как и военный дедушка. Мама с утра до ночи и с ночи до утра пребывала в госпитале: лечила раненых. И мирных жителей тоже лечила. Мама много работала, и у нее совершенно не было времени учить Лодика музыке и немецкому языку, а она так хотела! И вот запрещенный Бог послал чудо: совсем рядом с ними, ближе к пристани, у белой ротонды, ей сказали, живет одна хорошая женщина, она берется детей на рояле учить. И, вроде бы, немецкий язык знает. Это Ольге Алексеевне шепнула соседка, разжигая на кухне вонючий примус. "Не немка ли Поволжья? Может, и сосланная… На евреечку смахивает… Темная, в общем, лошадка. Но за уроки дешевенько берет… Мальчик у вас талантливый, быстро науку переймет, пианино у вас в комнатке стоит, вы-то сами - чудно играете, товарищ…" Спасибо за адресок, кивнула Ольга Алексеевна жадно глядящей ей в руки соседке, открыла крышку сковороды, где разогревались на огне вчерашние блинчики, и оторвала пальцами щедрую блинную десть, и в благодарность протянула соседке, и та - от радости - Ольге чуть ручку не поцеловала.

Учительницу звали Екатерина Петровна Сулханова, и Лодик сначала думал, что она персидская пери и родом из Средней Азии, из Таджикистана или Узбекистана; а оказалось, она грузинка, урожденная Меладзе, а муж у ней был вообще запрещенный, из рода Багратиони, князь Георгий Сулхан-Гирей. Кроме немецкого, Екатерина Петровна знала еще и английский, и французский, как Лодикина мама совсем, - а еще, понятно, грузинский, а еще сидела за роялем, аккомпанировала сама себе и пела на итальянском всякие арии и романсы: о, соле, о соле мио! Или вот так: да-а-а-анца, данца, синьоре… Ольга Алексеевна, когда договаривалась об оплате уроков, осторожно спросила: сколько вы хотите? Сулханова пожала красивыми, еще очень красивыми, покатыми фарфоровыми плечами, заправила за крохотное ушко черно-серебряную, перец с солью, прядь и улыбнулась: "Сколько вы сможете".

Ольга Алексеевна смогла и впрямь немного, но, кажется, Сулханова была довольна гонораром. В войну все были довольны всякой насущной радостью: нежданными деньгами, скудной едой, малым презентом к забытому празднику. Две картошины были гостинцем. Кулечек сахара - царским подарком. Ольга подобрала на помойке выброшенные соседями старинные ноты, толстый сборник, почистила, отряхнула от пыли и листьев, принесла Сулхановой: подарила. Та открыла ноты и вскричала: Гмерто! Сонаты Бетховена! Прижала ноты к груди и так стояла. Потом они обе пили чай с абрикосовым вареньем, и Ольга завороженно глядела, как медленно сползает с витой серебряной ложечки в хрустальную ледяную розетку красно-золотая, медовая гущина. Ольга была сама немного приколдована этой странной, безумно красивой, как икона или царская парсуна, женщиной - молодой? старой? без возраста? Сулханова не говорила, сколько ей лет; а Ольга никогда и не спрашивала.

Про мужа, князя Сулхан-Гирея, Ольга, наоборот, очень хотела расспросить. Князь, это было так забыто! Так запрещено… так страшно… Жив он был? Расстреляли? Удрал за границу? Перелицевался? "Она, змея, ведь тоже перелицевалась", - чиркали по лбу столовым ножом фамильного серебра тупые, обреченные, как у бешеной собаки, трусливые мысли. Ольга ела ее варенье - и думала о княжеском серебре. Откусывала от ее пирога со щавелем - и думала о наших, советских солдатах, что гибнут там, на Курской дуге. Битва шла уже больше месяца, и ее отец, Лодикин дед, был там, под началом геренала Рокоссовского. "Лучше бы этот ее князь, поганец, простым солдатом воевал сейчас, как все советские люди". А рука сама тянулась за вторым куском домашнего, еще теплого пирога.

Лодик еле дышал, еле ходил, просиживал часами за роялем, передвигал по клавишам корявые, как корешки, пальцы, заплетая их и расплетая. Музыка не давалась ему. Он смутно слышал другую музыку в себе. Глубоко внутри себя. Он не понимал, что с ним. Мать видела: он побледнел. Ели они, да, плоховато. Ольга пекла блины уже не из ржаной муки - из лебеды. Каротшки оставалось еле-еле на зиму. Зима еще далеко, молилась она не Богу, а природе или там судьбе, пока еще лето, проживем на подножном корме! Она посылала Лодика на окраину Костромы, и он приносил из ближних лесков подберезовики, грузди, сыроежки; боровики тоже находил, но редко. Когда он шел на урок к Сулхановой, Ольга думала радостно: ну вот, хоть чем-то, да угостит мальчика. Откуда у этой мадам хорошая еда, еще думала Ольга? Спецпаек? "А может, у нее этот ее князек давно уже вообще генерал", - приходила вполне законная мысль, и Ольга быстро соглашалась с ней, чтобы дальше не думать.

Однажды Лодик пришел с урока, бешеный, безумный, румянец во всю щеку: мама, мама, мы сегодня с Екатериной Петровной ели ветчину! И тебе она кусок послала! Ольга онемела. Лодик запустил руку в карман - и ничего из него не вынул. Румянец сошел, как корова языком слизала. Стоял немой и ледяной посреди прихожей. Ольга тихо сказала: ты не волнуйся, ну, дырка, ну, выпала ветчина, кто-то пойдет и подберет, кому-то повезло, может, у кого-то детки есть, поедят. А потом жалко, беспомощно и завистливо выдавила: сынок, а это, может, собаки отняли у тебя? Съели…

Лодик пошел по общему коридору в темный, пахучий, болотный клозет, сел на стульчак и долго, целую вечность, там плакал. Ольга напрасно стучала в изрисованную кошачьими когтями дверь: сынок, открой, ну что ты, все ерунда. Он вылез из клозета совсем бледный, бледнее простыни, и тихо сказал: мама, я опять хочу есть. И сердце Ольги взорвалось, как снаряд! Она жарила на примусе жалкие пирожки со жмыхом и думала яростно: а этой, этой-то кто присылает такие чудеса?! Ветчина! Икра! Мед! Нож свирепо переворачивал нищий пирожок. Нищее тесто подгорало, дымило. Дым, дым. Господи, все дым. И эта война пройдет, как дым. И… не вспомним… кто погиб…

Она вошла в комнату, неся тарелку с подгорелыми пирожками высоко в руках, как официантка в забытом ресторане. Ее лицо было все залито слезами и было похоже на мокрую темную тарелку. А Лодик лежал на полу весь белый, ему стало плохо от голода, и тарелка выпала из Ольгиных рук и разбилась, пирожки раскатились по полу, она бросилась к серванту, еле открыла ключом секретер, выхватила с полки пузырек с нашатырем. У нее, у врача, всегда все было под рукой: и йод, и вата, и бинты, и марганцовка, и медицинский спирт, и зеленка, и ихтиоловая мазь, и нашатырь - вся первая, неотложная помощь.

Она сунула Лодику к ноздрям нашатырную вату, и его голова дрогнула и откинулась, и он сказал громко: ах! Они бережно собрали с полу все пирожки. Ольга вытерла их все полотенцем. Они ели их, запивали чаем без сахара, и Ольга Алексеевна пыталась за столом шутить и смеяться.

А ночью она встала на колени. Иконы по углам не висели. Они были запрещены. Одну иконку Ольга хранила под матрацем. Она вытащила ее, провела по ней сухой, пропахшей спиртом и пенициллином ладонью и крепко поцеловала Богородицу в лицо, как родную. И шептала так: помоги нашим солдатам победить, ну пожалуйста, Ты же все можешь, помоги.

Лодик стоял на берегу пруда и глядел на лилии. Лилии плыли по черной, зеркально-гладкой воде, то плыли, то останавливались, и их длинные зеленые стебли просвечивали под водой, переплетались, как ужи. Лилии таяли и мерцали, вот совсем исчезали, и Лодик напрягал глаза: куда делись? - а потом опять появлялись из ничего, из черного теплого марева, из отраженья, из нездешнего, тайного мира. "Туда мы все уйдем", - невнятно думал Лодик, следя за лилиями, как за живыми существами. Лягушки сидели рядком на тинистом берегу пруда. Следуя команде незримого дирижера, лягушки разевали рты и дружно, раскатисто квакали: "Куа-а-а-а-а! Куа-а-а-а-а!"

Лилии медленно и плавно ходили по поверхности черной воды. Да, они были живые. Как красив каждый цветок. Да, такие цветы достойны ее. Ее!

- Я нарву вам лилий, - хрипло сказал Лодик сам себе. - Я нарву!

Будто бы она сейчас слышала его!

Ему было десять лет, и он хорошо умел плавать. Его родной отец научил его плавать, когда ему было пять лет - ровно полжизни назад. Лодик хорошо помнил отца. Отец напоминал ему сильного, черного, мощного быка - такой жил на окраине Костромы в деревеньке Василево, там, куда он ходил собирать грибы. У быка висело в носу железное кольцо, и он, по слухам, был бешеный, хоть и смирный с виду. Однажды он и правда пропорол рогом председателя василевского сельсовета, и его мама оперировала этого бедного дядьку. И не спасла. Председатель умер. Мама думала, что ее выгонят из больницы. Не выгнали. Врачи во время войны были очень нужны. Всю вину списали на быка.

Бык-отец поднимал Лодика на руки и таскал на плечах, и хохотал раскатисто, во всю глотку. Мать и отец расстались из-за того, что отец изменил матери. Он попросил прощенья, стоял на коленях, плакал, кричал: это же все понарошку! я же не люблю ее! ну ты же врач, ты же знаешь, так у мужчин бывает! - но Ольга не простила. Она вышла за Лодикиного отчима и внушила себе, что так будет лучше.

А Лодик все помнил, как они с отцом плавали в теплой летней Волге, насквозь прокаленной, прожаренной, просвеченной белым, как белый круглый мамин блин, солнцем: Лодик бил руками и ногами по воде и как-то неистово, как бешеный щенок, плыл, все-таки плыл, а не тонул, а отец стоял рядом, по грудь в воде, и у него была грудь огромная и серо-седая, как древний валун на песчаном безлюдном берегу.

- Лилии, - повторил Лодик хрипло, стягивая с себя штаны. - Считайте, вы уже мои.

Он разделся до трусов, черных, длинных, они назывались "семейные", и полез в воду. Вода обожгла черным холодом. Солнце не добиралось до озера через хвою. Сосны и ели стояли как солдаты, насмерть. Лодик зашел по грудь, лег на воду горизонтально и поплыл, сильно взмахивая руками, обплыл росшие кучно лилии, полюбовался на них вблизи, из воды. Перебирал ногами под водой. Фыркал. Сердце сильно билось, толкало перед ним воду. Он протянул руки и стал рвать лилии. Одна… другая… третья… Он знал, что цветов надо нарвать нечетное число, а четное, это будет на смерть. Четное - на гроб кладут, он знал это.

- Восемь… девять… десять…

Лодик вытянул руку за одиннадцатой лилией и сказал себе: это последняя будет, - как вдруг ноги его странно и быстро запутались в густо переплетенных, холодных и толстых стеблях, и что-то сильно, по-бычьи упорно потащило его вниз, в холодную черноту.

Он крепко держал лилии, у него в голове было лишь одно: лилии! не упустить! а то получится, напрасно рвал! - но сила, сильнее его, властно, холодно, бесстрастно тянула его вниз, все вниз и вниз. Он хлебнул ртом воды. Вода на вкус была пресная и гниловатая. Кажется, он проглотил водомерку. Выкашлял, выплюнул ее. Его чуть не вырвало. Стебли крепче обвились вокруг ног. Ноги рвались и бежали. Ноги дергались. Человеческая рыба попала в сеть. Кто ее тащит? Вода втекла в рот еще, еще. Он вдохнул воду. Она на миг забила легкие. И он забился весь, всем телом, под черным водяным крепом. Лодик никогда в жизни не молился, молитвы - это было в бывшем времени, в обманном и опиумном, это было запрещено, но сила, сильнее его, вытолкнула у него изо рта, вместе с тинной водой, с ряской и озерными крылатыми жучками, это, могучее:

- Господи! Пожалуйста! Я жить хочу! Я…

Стебли обхватили его ножонки уже крепко, беспутно и бесшабашно, и тащили, как сеть тащат рыбаки. Чем сильней он вырывался, тем больше увязал. Дна не было. Ни тины, ни ила. Ни песка. Ни камней. Смерть была черная и бездонная, как ночь. Как небо. Только вода вместо неба.

Лодик рванулся, вхлебал еще воды, вода налилась в уши, он крикнул слабо, будто утка крякнула. На берегу не было никого. Летний день догорал. От берега к середине пруда тянулся стебель длинной травы, на нем росли неведомые розовые, похожие на башмачки цветы. "На ее… туфельки", - дымно, пьяно подумал Лодик. Это не он подплыл к траве. Это кто-то подал, протянул ему ее.

Осторожно, чтобы стебель не порвался в руке, он перебирал рукой по длинному, веревочному стеблю, а в другой руке держал лилии. Все равно держал. Очень крепко держал. Он потом не помнил, как он вылез на берег. Вылез и лег; ноги были почему-то в красных полосах, будто избитые плетью. Он мелко дрожал и продолжал сжимать в кулаке стебли лилий. Наконец разжал кулак. Лилии выпали на пожухлую траву. Его схватил в охапку резкий озноб, он трясся и стучал зубами. Отлежался. Напялил штаны. Растерся рубахой. Небо уже вызвездило. Лодик нес лилии домой, и в голове у него шумело, как будто он шагал по летному полю рядом с самолетными моторами.

- О, Гмерто! Что это ты принес, Ледик?! Какая прелесть!

Он стоял на пороге ее квартиры с лилиями в руках. Всю ночь лилии пролежали в ванне, что стояла в кладовке у них в коммуналке - в большой, еще бывшей, на мощных, когда-то позолоченных чугунных львиных лапах, чугунной ванне, мама сама набрала в ванну холодной воды и бросила туда лилии, и сказала: пусть они так лежат ночь, не завянут, им нужна родная стихия. "Что такое стихия?" - спросил Лодик. Он уже засыпал. Мать сказала тихо: "Ну, это как стихи". Во сне он видел, как он тонул. Утром Ольга сказала ему: сынок, ты так кричал!

- Это вам, - сказал Лодик и поднял лилии повыше. На уровень ее груди.

Он стоял, маленький мальчик, тянул к ней лилии напряженными ручонками, и она протянула руки, чтобы взять цветы, и цепким глазом все сосчитала сразу - лилий было десять, ах, десять, на смерть. Ее обдало будто ледяною пургой. Она все-таки взяла цветы, осторожно отделила одну лилию, самую крупную, царицу, и протянула Лодику:

- А это тебе.

Так они стояли: она с лилиями, и он - с лилией.

- Что ж ты встал! Проходи!

Он прошел в ее гостиную ватными ногами. Такие ватные ноги, посыпанные блестками, были у старого Деда Мороза, его вынимали из пыльной коробки и сажали под елкой, когда приходил Новый год. 1943 год они с мамой встречали так: мама принесла из больницы еловую ветку с шишками, они нарядили ее бумажными хлопушками, двумя орехами, обвернутыми в фольгу, а серпантин нарезали из старых тетрадей. И посадили под ветку ватного Деда Мороза, и зажгли свечку, и валенки Деда Мороза играли блестками и узорами, как промороженные насквозь оконные стекла.

Он Дед Мороз. Он замороженный. Он ватный и игрушечный. Какой угодно, а он должен это ей наконец сказать.

- Екатерина Петровна, - сказал он медленно, да, вот так, еще медленнее. - Е-ка-те-рина… Петровна… Я. Вас. Лю…

Она стояла перед ним с лилиями в руках, и высокая нежная, чуть смуглая грудь поднимала золотую птичью лапку нательного крестика в вырезе платья, и синим металлом отливали под черной сеткой, унизанной старинными жемчугами, гладкие, будто масленые волосы, и просверкивали в них стальные, серые зимние пряди, и синим железом резали его лицо ее глаза, и золотые часики обнимали ее запястье, и веселые зубы, ах, жемчужные, ровные как на подбор, ну уж никак не старые, а молодые зубы, никогда не знавшие дантиста, смеялись, да, смеялись навстречу ему!

Она смеялась! Она смеялась над ним!

- Что ж не договариваешь?! Начал, так договаривай!

Ей просто очень хотелось это услышать.

И он разжал губы и зубы и громко, отчетливо, будто на лагерной пионерской линейке, отчеканил:

- Я! Вас! Люблю!

- Вот как! - Она хохотала. Хохотали зубы, хохотали нежные розовые губы, хохотал, подпрыгивал на груди золотой крестик. - Но ведь мальчик мой! Ты же малыш! А я вся седая!

Смеясь, она показала длинным музыкальным пальцем на свои волосы, чернь и серебро, под жемчужной сеткой.

Лодик хотел опустить глаза. Но не опустил.

И она прекратила смеяться.

И он, глядя на нее, ей в синие веселые глаза, отступил на шаг. Еще на шаг. Еще. Под его спиной оказалась твердая дверь. Он, продолжая глядеть на нее, рукой дернул ручку двери на себя - и выпал в пустоту. И побежал по лестнице. Вниз. Вниз. Еще вниз.

Лилия упала ему под бегущие ноги, и он наступил на нее, и в золотую кровь раздавил нежный цветок.

Назад Дальше