Она положила трубку на рожки, шагнула к Ольге и опустилась на колени рядом с ней. Обняла ее за плечи. "Вы знаете, он все зовет в бреду кого-то, все кричит: Кетеван, Кетеван… Кто такой этот Кетеван?.. Может, дружок какой-то… Вы знаете, он у меня ведь уличный пацан, хулиган… без отца…" Сулханова улыбнулась. Вот как улыбаются голодные ведьмы, подумала Ольга. Сулханова шагнула к шкапу, распахнула створки, больно сверкнули зеркальные стенки, - достала конверт и подала Ольге Алексеевне. "Ваши деньги за уроки. Он не приходил", - сказала сухо, отрывисто. Ольга развернула конверт. Глаза бессмысленно глядели на пачку купюр, а пальцы бездумно перебирали: вот красноармеец в бодрой каске, вот летчик у винта самолета, с ранцем на груди, вот шахтер с отбойным молотком, с молодецкой рабочей улыбочкой, - трешки, пятерки, рубли, - и даже один червонец, с бессмертным Лениным.
Тот, кому звонила Сулханова, прислал посылку с продуктами. Прислал не по почте - с нарочным. В посылке, аккуратно и крепко запакованной, было всего полно: и красная икра с Камчатки в зеленых баночках, и окорок, и копченая курица, и кура свежая, и "Московская" твердейшая, темно-вишневая, с жирком, копченая колбаска, и лимоны, и гранаты, и сухофрукты, и свежий виноград, и кавказские лаваши, свернутые в пахнущий печью и огнем рулон и перевязанные бечевкой, и даже три бутылки вкуснейшего красного грузинского вина, "саперави". Сулханова сама принесла посылку Ольге Алексеевне. Они вместе вскрывали ее, вместе любовались на убийственную роскошь забытой за войну еды, и у них вместе текли слюнки, но ничего, да, ничего из драгоценной пищи они не тронули. За стеной на постели лежал больной мальчик, любимый мальчик. Любимый - для них обеих.
И обе они подносили к его изголовью теплый бульон. И вдыхали бульонный пар, как в церкви - ладан. И обе они ломали чисто вымытыми пальцами вареную куру на кусочки. И они обе отщипывали виноградину за виноградиной от крупной тяжелой, прозрачно-зеленой грозди: кишмиш, без косточки, жевать легко, глотать легко больному горлу, - и обе вкладывали, ягода за ягодой, мальчику в рот. И обе они летели, огромные птицы, на крыльях к нему в комнату: Ольга со шприцем, Сулханова с градусником. И на лету, бывало, ловила Ольга быструю, как музыка, руку княгини и легко, омочив слезами, ее целовала.
И обе они, обе - матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут.
И когда Лодик уже стал вставать с постели, однажды вечером Сулханова зажгла парафиновую свечу и поставила ее в алюминиевой миске на крышку старого дедовского, еще дореволюционного пианино. Что тебе сыграть, мальчик мой, шепотом спросила она. Над нею на стене висел портрет Вождя. Лодик, в штопаной маминой пижаме с подшитыми в его рост штанинами, встал с постели, слабенько и робко, еще шатаясь, подошел к сидящей за пианино Сулхановой, присел на корточки перед ней, потом сел на пол и крепко обнял ее ноги. Сулханова тихо засмеялась и стала играть Лодику Бетховена. Она очень любила Бетховена. Ее исхудалые ноги в стоптанных туфлях крепко и резко нажимали на педали. Я очень люблю Бетховена, хоть он немец и враг, смешливо выдохнула она, сняв руки с клавиш, и Лодик поднял голову и увидел, как сияют во мраке их бедной коммунальной комнаты ее глаза: как свечи. Ярче свеч. Я тоже, сказал Лодик, я хочу научиться играть Лунную сонату. "Для того, чтобы сыграть Лунную сонату, нужно прожить жизнь, - строго сказала Сулханова - Es muss das ganze Leben verleben". А правда, ты княгиня, спросил Лодик? Правда, наклонила она голову. Он глядел на ее пострашневшее за эту зиму, худое иконописное лицо, освещаемое сполохами одинокой свечи, на ее полынную седину. Сулханова положила руку Лодику на обросшую темными кудрями голову, и мальчик вздрогнул всем отболевшим телом. "Если бы ты знал, Лодик, как страшна любовь". Глухой голос был нежен, страшен, стар и одинок. "Пока меня не убили… пока Он меня не убил!.. я расскажу тебе".
Лодик уже взрослый. Он уже не дурак. Прошел через первую любовь и первую смерть, и прекрасно понял, кто такой Он. И все же переспросил: это… Он, да? Вождь? Она наклонила отягченную угольными, инисто-зимними косами голову: да, Он. Вождь.
И Лодик еще крепче обнял колени княгини Сулхановой и тихо, без слез, заплакал. Перед ним за пианино сидела старуха, его любимая девочка; а он был здесь маленький мальчик, глупый воробей, - а там, в черном зеркале за прямой, как доска, худою спиной пианистки, - серебряный, страшный старик.
МАТРЕШКА ЧЕТВЕРТАЯ. КРЕМЛЬ
Каменные черепахи домов прожигали синий вечер мертвыми желтыми глазами. Разные дома, то давят громадой, то жалко, каменные собачки, льнут к ногам, то норовят обхватить плечи кирпичными руками. Москву заметало густым, как сметана, снегом; снег валил как из ведра, как на студии, где снимали немую фильму, сыпали из мешков на несчастных, задыхающихся актеров клочья ваты и хлопка. Москва уже много чего испытала. Вот и еще один вечер на Москву спускался; и сначала он был лиловый и огнистый, потом - густо-синий, винно-пьяный, потом - черный, как уголь, с жестким белым кружевом снега, с погребальным черным крепом черного льда.
Снег. Лед. Она бежала по закованной в черный лед Первой Радищевской улице, Катя Сулханова, вниз, к Яузе, и новенькие полсапожки на шнуровке скользили подошвами и высокими каблучками по наледи, и она растопыривала руки в вязаных перчатках, чтобы не упасть, и не падала, ведь она была ловкая, как гимнастка, - стройно-спортивная, с тонкой как у осы талией, а грудь у нее была высокая, как сугроб, так и подпирала новое зимнее пальтишко с каракулевым воротником. Из-под каракулевой, кудрявой шапочки, легкомысленно сдвинутой на затылок, свисали на морозно-румяную щеку смоляные пряди. Волосы у Кати, Боже, такие густые! Она уставала их мыть в лохани и расчесывать железным, лошадиным гребнем, забирала их в тяжелый, как чугун, пучок; и шапочку к пучку прикалывала шпильками, чтобы в снег не свалилась.
Беги, Катька, беги. Быстрее! Правду говорят: эти Радищевские улицы - бандитский притон. Здесь совсем недавно раздели ее закадычную подружку Лизу Фейгельман. Лизка так ревела! Гмерто, как ревела Лизка! Будто кого похоронила. Подумаешь, утешала ее Катя, ну, сняли шубку, ну, портмоне отдала, так жизнь же оставили! И скажи спасибо, что еще не…
- Э-э-эй! Шмара-а-а-а! А ну, сто-о-о-ой!
"Далеко кричат. Убегу. Побегу быстрее. Наддай, Катька!"
Москва, ты столько всего навидалась за эти черные годы. Москва, ты хоронила Ленина. Еловые ветки ко гробу бросали. Гудки вопили. Люди плакали зверино, страшно. Сталин у власти казался сначала чужаком, потом - начальником, потом - полубогом, спасителем. Москва, ты висела в воздухе маревом, призраком былого, черной жестокой железной арматурой будущего, - красные транспаранты заклеивали графские особняки, в переулках и на перекрестках беспризорники беззастенчиво обчищали карманы, а матери с орущими грудниками на руках, в отрепьях и опорках, гундосыми голосами просили милостыню, а рядом, да, Господи, рядом радужными огнями горел Елисеевский гастроном, все такой же, как и тогда, до Семнадцатого года, - со связками розовых сосисок, с охристой душистой бужениной, с гроздьями винограда "кардинал" и "кишмиш", с оранжевыми, масляно-алыми спилами семги и севрюги, с бутылками "Советского шампанского" и полным набором дивных грузинских вин - "киндзмараули", "гурджаани", "тибаани", "саперави"… Ее родных вин. Ее… любимых…
Призрак, Москва, ты - призрак, и она сама - призрак, это не ее ноги бегут, это чужие ноги бегут, деревянные, оловянные, стеклянные, железные, бегут над бездной, бегут над снегом, в черном небе бегут, скорей, Катька, скорей! "Елисей" тебе не по карману, и никому не по карману. Стройка века идет и надвигается. Все старое разрушат завтра, сейчас. Ты попадешь в камнеломку. В кашеварку. Если бандит острой финкой не пропорет тебя - обрушатся старые княжеские палаты, дворцы предков твоих, белые колонны, упадут храмы твои, где молилась ты, бедная, не зная, что правы красные, голодные и угнетенные, только они и правы на земле, - и задавят тебя.
- Э-э-э-э-эй! Сто-о-о-ой, говорят!
Крик раздался ближе, она это поняла. Они тоже бегут, бегут за ней. За ней, такой хорошей Катей Сулхановой, а ведь она такая славная, она приспособилась ко всему, к этой суровой Совдепии, она дает уроки музыки и немецкого языка, немецкий она знает лучше всего, ведь она же с мамой, с красавицей Русудан Меладзе, и с бабушкой Мзией даже бывала в Германии, еще до революции, два раза… еще тогда, в забытой жизни… во сне… Мрачный Берлин… веселый Веймар… Кафедральный собор в Дрездене, и этот орган, поднебесный гул… Иоганн Себастьян Бах… хоральная прелюдия эф-моль… Их вайс нихт… их вайс нихт… Их хабе фергессен…
Она ведь такая чудная, Катя, она такая скромная, послушная… она пережила, Москва, твою голодуху, этот дикий голод пять лет назад, когда ей соседка, старуха Ираида Дмитриевская, приносила великое угощенье - морковку и картофельные очистки; и военный коммунизм она пережила, и призрачный, карнавальный НЭП… и Ленина вот похоронила, сама на похороны ходила, в эту жуткую, серо-черную, рыдающую толпу, где нельзя было дышать, где она подумала: вот сейчас сожмут посильнее, и умру, - и пахло еловой хвоей и льдом и снегом, и пахло голодом изо ртов людей, а медный оркестр тяжело бухал в оглушительные тарелки, трубы и тубы выли о смерти и вечной жизни Красного Гения, родившего Первую на Свете Страну Социализма, - и она не убежала за границу, как ее муж, она осталась здесь, в России, тьфу ты, в СССР, на Родине, на Родине ведь осталась…
И эти бандиты, что бегут за тобой, - твоя родина. И этот сметанно-густой снег, и черный гладкий, как полировка, лед под каблучками - твоя родина.
И твоя смерть тоже будет - твоя родина?!
- Ты! Хватай ее!
Катя не успела удивиться тому, до чего близко проорали голоса. Она уже выбегала на Котельническую набережную, уже фонари швыряли в нее шматки бледного, сине-серого, адского света, когда ее схватили за локти сразу две руки, а еще одна - накинулась на горло, как толстая живая петля, а еще одна ткнула ей кулаком в живот, и она согнулась и охнула.
"В четыре руки", - подумала она, музыкантша. Она еще могла шутить над собой. Смеяться. "Сейчас будет не смешно. Вот сейчас".
Зима и ночь, и чертова метель, и Яуза, закованная в лед, просвечивает рядом, через сугробный парапет, желто-грязной сырной коркой. Тот, кто ударил ее в живот, дал ей подножку, и Катя упала в снег. Тот, кто хватал ее за локти, вытащил из кармана ножик и, глумясь, показал ей. Лезвие тощей рыбкой-уклейкой блеснуло в потустороннем фонарном свете.
- Ты! Шмара фартовая! Давай сымай с себя шмутки! Да живенько!
Тот, кто набросил ей локоть на горло, пинком заставил ее подняться со снега.
- Все снимать? - спросила Катя дрожащим голосом.
- А то! - хохотнул стоявший с ножом. - Пальтецо сперва! Нам польты ой как нужны! Сапожки, натурально!
Шапочку с нее уже сдернули.
- Перчаточки! Пригодятся! - Она стащила с рук перчатки. Села на корточки, пальцы все никак не могли ухватить шнурки полсапожек, они вырывались, как живые змейки. - Давай, давай! Пинжачок, ух ты какой модняцкий! - Обернулся к бандитам. - Мы ж тот пинжачок, братаны, в лавке у Портняжича за два червонца как пить дать загоним! А то и за три! Хранцуский, небось!
На снегу уже сиротливо лежало все, что Катя могла снять с себя. Пальто. Полсапожки с опушкой. Пиджачок. Длинная шерстяная юбка. Перчатки. Вязаный козий платок. Ее баранью шапку мял, нюхал, изучал руками тот, кто сорвал ее.
Мороз крепко обнял ее, полуголую, и она уже видно глазу задрожала.
- Ишь! Трясецца! - выкрикнул парень. Улыбка прорезалась, как щель в доске. Сверкнула в фонарных синих лучах серебряная фикса. - Щас согреесся!
И гадко, жутко подмигнул.
Катя ахнуть не успела. Она уже лежала на снегу. Снег набился под чулки, обжег голые, под исподней рубашкой, бедра. Тот, с фиксой, уже сопел над ней, расстегивал портки. Двое держали ее за руки, и Катя лежала на жесткой белизне как распятая.
Возились, пыхтели. Отвратно пахло чужой мочой. Мысли не текли: остановились. Ее ноги растолкали в стороны так, что чуть не порвали ей сухожилия. Рвали панталоны, ей почудилось, когтями. Оцарапали живот, и шелк исподнего белья мгновенно пропитала кровь.
- Тю! Атас! Тикай! Тика-а-а-а-ай!
Она еще лежала, распяленная, будто тушка сырого, на кухне расплющенного молотком цыпленка табака, как истерический, плачущий гудок клаксона и шорох шин разорвали густую пелену мороза, и черное авто резко затормозило около сугроба. Дверца лакового "роллс-ройса" распахнулась с легким звяком, и на снег сначала высунулись ноги в черных блестящих ботинках марки "Скороход", в черных тщательно отглаженных брюках, потом показались полы черного смокинга, потом раздалось раздраженное кряхтенье, и на снег вылез весь человек. Легкие залысины; круглые очки. Катя лежала и глядела вверх. В ночное небо. Она не видела ничего. Товарищ в смокинге, хрустя лаковыми башмаками по снегу, чуть вразвалочку подошел к ней, оценивающим взором все схватил сразу.
Сел на корточки. Потрепал Катю по щеке.
Из "роллс-ройса" донесся глухой, низкий, медленный голос:
- Ну как? Лав-рэн-тий? Спасли дэ-вачку? Ха-ра-ша хатя бы?
Товарищ в круглых очках, продолжая на корточках сидеть и держать руку на Катином лице, обернулся к машине.
- Не то слово, Сосо! Королева! Все сняли! И ведь утащить успели!
- Ка-ра-лева, гаваришь? Тащи сюда сваю ка-ра-леву. А-дэним па перваму разряду. Не изна-си-лы-вали хатя бы?
- Вроде нет, Сосо! Панталончики целы! - Берия нагнулся над Катей и поднял ее на руки. - Ой, нет, тут вроде кровь… Она в шоке! У нас в аптечке есть…
Не договорил. Катя распахнула глаза. Луч фонаря вошел в радужку, проколол до дна густую морскую синеву. Берия, держа Катю на руках, стоял, потрясенный, в снопах синего живого света.
- Ну што ты там ка-па-ишься? Неси бэднаю сюда! Шэвэлись!
Берия подошел к авто. Шофер услужливо выпрыгнул, распахнул заднюю дверцу. Вдвоем с шофером они положили Катю на заднее сиденье. Мужчина в грязно-зеленом френче обернул большую, как деревенский чугунок, гладко прилизанную голову, его рябое лицо дрогнуло, как холодец, когда он увидел лицо и всю стать без движенья лежащей девушки. Берия угнездился на сиденье рядом с Катей, с натугой захлопнул дверцу. Шофер тронул с места.
- Куда, товарищ Сталин? - бодряцки спросил шофер. - В Кремль?
- В Крэмль, куда жи ище. Па-вэсэ-лились на вэ-черинке, пара и честь знать. За работу, та-ва-рищи, так вить гаварил Ильич?
Берию колотила дрожь, когда он подсунул ладонь под Катину щеку, поддерживая ей голову. Машина шуршала заграничными колесами по тряской мостовой.
- Лублу всо а-те-чественнае, - сказал Сталин и разгладил усы. - Нэ лублу эту роскашь им-пэриализьма. - Кивнул на потроха шикарной машины: на шикарные шторки на оконных стеклах, на телячью кожу сидений. - Мы тожи научимся выпускать такую кра-са-ту, Лав-рэн-тий! Савсэм скора. Нэ успеишь аг-ля-нуться.
- Вот красота, - глухо, хрипло сказал Берия, чуть приподнимая над сиденьем в ладонях Катино лицо.
- Даю го-ла-ву на ат-си-чение, што ана грузинка. Картвело.
Катины живые глаза смотрели перед собой. Вперед.
- Ки, - сказала она тихо. - Картвело.
Берия радостно погладил ее по щеке. Щека была очень, слишком гладкая, щека так и притягивала мужскую руку. Большой палец Берии оттопырился и погладил холодные девичьи губы.
- Сад мидихарт? - спросила Катя.
И Сталин надменно, по-русски ответил:
- В Крэмль едим. Я Иосиф Ви-сса-рионавич Сталин, дэ-вачка. А эта Лаврэнтий Павлыч Бэрия, мой друг. Мой луччий, - он сделал сильное ударение на слове, - друг. Ни-че-во нэ бойся. Ты в бэза-пас-насти. Тваих абидчикав я сам найду и накажу.
- Гмадлобт, - выдохнула Катя и потеряла сознание.
Катю привезли в Кремль и привели в тайную, секретную комнату. Она шла по коридорам Кремля, ее под руки поддерживали две хорошо одетых горничных: девушки ее, наверное, возраста, в темных платьицах, в кружевных передниках, в туфельках на высоких каблуках. В секретной комнате стояли диваны, шкафы, два старинных дубовых стола, стены были обиты зеленым сукном, столы - красным, над диваном висел портрет Ленина, над столом - портрет Сталина. В хрустальной радужной вазе на столе стояли живые цветы. Хрустальная люстра чуть позванивала прозрачными висюльками. Катю подвели к белой двери и открыли ее. За дверью была ванная комната. Одна девушка напустила в ванну горячей воды, и Катя стояла в клубах пара. Другая девушка молча принесла новое чистое белье, и отличное, - Катя немедленно оценила и тонкость шелка, и кружевную отделку, и модную модель сорочки. Обе девушки протянули руки - раздеть ее, - и обе брезгливо глядели на кровь у нее на панталонах. Катя отодвинула их руки и разделась сама. Догола. Девушки помогли ей забраться в ванну. Застывшие ноги не чувствовали водного жара. Горничная еще раз отвернула золоченый кран, полился кипяток. Катя резко завернула кран и уже по-русски сказала немым девушкам:
- Спасибо, я сама.
Мыло, мочалка. Катя сидела в горячей ванне по шею, ее прекрасное тело перламутром просвечивало сквозь голубую воду. С мочалки струилась морская мыльная пена. Девушки вежливо удалились. Катя не знала, что в стене ванной комнаты есть глазок, и за ней, за ее наготой подсматривают.
Когда она вымылась и вышла в комнату, на спинке кресла ее ждала новая одежда: модельное, от Ламановой, платье фасона "труба", с низким вырезом ("ну и фифа же я буду у нем!.."), белый шелковый пояс с дорогими шелковыми чулочками ("Гмерто!.. неужели от Коко Шанель?!"), изящнейшие панталончики, шейный платок из настоящего батиста. Под креслом трогательно-аккуратно стояли туфельки с бархатными бантами. На дубовом столе лежало, оттеняя красное озеро сукна, жемчужное ожерелье, и жемчуг, черт возьми, был настоящий - желтый, розовый, небесно-голубой, лилейный. Катя, во влажной сорочке, крупными шагами подошла к шифоньеру и резко распахнула его. В шифоньере висела изумительная шуба из мелкокудрявой светло-коричневой каракульчи, на полке лежала такая же шапочка; внизу, на деревянной решетке, стояли сапожки на пуговках, и даже уже в галошках.
- Сумасшедший дом, - громко сказала Катя в пустой комнате и громко захлопнула зеркальную дверь шифоньера. Под потолком отдалось легкое эхо.
Она быстро оделась, чего-то смутно страшась. Понимала: сейчас придут.
И пришли.
Дверь подалась, вошел Сталин. Катя выпрямилась и гордо откинула голову. Она не видела, как сидело на ней платье от божественной Ламановой. Зато Сталин это видел.
Он, склонив голову набок, как большая птица, внимательно смотрел на нее. Без вожделения; без страсти; просто изучал. Как подопытного кролика. Ждал, что она будет делать. Что скажет. Как поступит. Он был Вождь, а она была козявка, хоть и красивая грузинка. Обе его жены, и первая и вторая, были грузинки, а любовницы были всегда русские. Неужели он изменит своим обычаям? Или женится на грузинке в третий раз?
- Гамарджоба, - сказала Катя сухо и еще сильней откинула назад голову. Ее влажные, забранные в тяжелый пучок волосы почти касались спины.
- Га-ва-ри па-русски, - строго сказал Сталин. - Мы с та-бой нэ в Грузии. Мы в Ма-скве. Панятна?
- Понятно, - кивнула Катя.
- Как тибя завут?
- Катерина Меладзе.
Сталин поморщился. Непонятно: осуждал или одобрял фамилию.
- У тибя есть муж? С кем живешь?