Вполне вероятно, она бы действительно оказалась в больнице, если бы то, что случилось следом, стало известно ей на какой-нибудь день позднее, – из официальных сообщений, а не от мужа. Однако известие о происшедшем в ночь на девятое апреля в одном из столичных городов на Кавказе принес домой, получив его по своим негласным рабочим каналам, муж. Девятнадцать человек – все женщины – было убито там при разгоне демонстрации. Раздавлено бронетранспортерами, зарублено остроотточенными саперными лопатками, отравлено боевыми газами.
И эти девятнадцать убитых вернули ее к жизни. Так, должно быть, клин вышибается клином. Словно бы своей смертью они заперли в сознании Альбины тот провал, который образовался от предыдущих смертей, и сила ее перестала вытекать туда. Как что-то закостенело в ней от полученного известия – вмиг, в ту же секунду, едва он поведал ей об еще державшемся в тайне побоище, схватилось упругой металлической крепостью – как всю ее, с ног до головы, одело в стальной корсет. Наступавшее будущее отверзло перед нею свои двери во всю ширь, и она увидела впереди бесконечную череду смертей, все возрастающий и возрастающий их счет, и увидела, как растет и растет число тех мест, где смертям суждено свершаться… и какое же право имела она на слабость? Как она могла отдать себя на одоление чувствам? Не имела права, не могла отдать. Все эти смерти не должны ее больше трогать, она обязана перестать видеть и слышать их, чему назначено свершиться – тому свершиться, и воле ее до́лжно быть выше всех чувств.
Наставшую ночь она спала таким глубоким, мертвым сном, что утром ее не могли добудиться, и еле поднялась, когда уже все позавтракали и разбегались. И спала так же новую ночь, и следующую за ней – отсыпаясь, восстанавливая силы, – а потом полностью вошла в норму, вернулась в обычную свою, повседневную колею, – будто нигде ничего не произошло и сама она не пережила той жуткой встряски. Она чувствовала в себе холодное, твердое спокойствие, даже некое избыточное спокойствие, бесстрастную, чуть ли не безмятежную уравновешенность, временами ей делалось дурно от себя такой, но уж какой была, такой и была, оставалось принимать себя как есть.
И с этим холодным, твердым спокойствием она встретила сообщения о кампании против двух следователей, что уже года полтора занимались расследованием преступлений в высших властных сферах, об открытии, в свою очередь, уголовных дел против них, – за все необходимо было уплатить, и человеческими судьбами – прежде всего. И как же спокойно и хладнокровно восприняла сообщение об ужасной резне в Фергане, отнявшей жизнь у ста двенадцати турок-месхетнцев, высланных туда в свою пору, еще до ее рождения, с гор Кавказа уроженцем этих же гор, и совпавшее с ним другое сообщение – о взрыве нефтепровода под Уфой, когда вместе с аварийным участком взлетели на воздух, корежа друг друга, два проносившихся встречно пассажирских поезда, перемешав своих пассажиров с железом вагонов, – расчет человеческой кровью был еще более предпочтителен, чем просто судьбами.
Впрочем, это уже произошло летом, в самом начале его, в разгар съезда. Лето грянуло классическое: с кучевыми высокими облаками, молочно стоявшими на жарком голубом небе, с налетающими быстрыми грозами, после которых земля долго чмокала, поглощая пролившуюся на нее влагу, а в воздухе держался, тяжеля его, водяной пар, отцвела вишня, зацвели розово яблони, огород, которым нынешнюю весну она опять почти не занималась, ярко полыхал молодым изумрудом пырея и конского щавеля. А сам съезд открылся в последние дни мая, и, как ей того хотелось, все его заседания показывали по телевизору и передавали по радио, и она следила за каждой минутой его работы, а если что пропускала по какой-то причине, старалась увидеть или услышать в повторных трансляциях, стала знать депутатов, различать их по политическим взглядам, завела себе блокнотик с их именами, – ей были важны самые незначительные, самые тончайшие, так вернее, нюансы съездовской атмосферы.
И Он, видела она, жадно ловя его речь, наблюдая за мимикой его лица, побеждал. Отступая, маневрируя, вроде бы уже сдаваясь, – побеждал. О, как Ему приходилось маневрировать, какое виртуозное мастерство демонстрировал Он в искусстве маневра! Особенно это было заметно по тому, как Он покровительствовал академику со светящимся прозрачным пушком седых волос на голове, недавнему поднадзорному ссыльному за свое несогласие с прежним верховным синклитом: зал ревел, не давая академику слова, и Он вроде бы был солидарен с залом, вроде бы не давал, а выходило в конце концов, – давал непременно.
И вот из таких маленьких, ничтожных каждая по отдельности побед, цеплявшихся одна за другую подобно звеньям цепи, должна была сложиться победа большая. Победа, которую бы должно написать с большой буквы. Но что эта за победа, в чем ее смысл, она не знала. Да она и не хотела знать, ни к чему было ей знать. Она доверяла Ему. Она лишь знала, что цена, которую придется уплатить за ту большую Победу, будет громадной, может быть, даже непомерно громадной, чудовищной. Он, наверное, о том не ведал. Даже наверняка не ведал. Полководец, ведущий битву, должен думать лишь о победе, а не о ее цене. Достаточно того, что знала цену она. Знала – и была ответственна, чтобы он победил, несмотря ни на что. Сколько бы ни пришлось заплатить.
20
Что-то она нехорошо себя чувствовала. Какие-то приступы слабости нападали на нее – не могла ничего делать, руки не поднимались, ноги не держали, хотелось лечь и лежать, но и лежать не было сил: всю как-то выкручивало и ломало внутри, будто некие гигантские руки выжимали ее подобно мокрому белью, что сидеть, что стоять, что лежать – все было невмоготу, и словно бы глухой утробный вой, ни на мгновение не прекращаясь, звучал в груди, рвался наружу, и временами, не в состоянии сдержаться, когда оказывалась одна, выпускала его из себя протяжным стоном. Приступы эти случались с нею и на работе, что было хуже всего – потому что ни лечь, ни замереть, ни уйти никуда, да еще посетители, решай с ними их вопросы, в то время как даже звук собственного голоса отвратителен тебе, что визг электропилы, и если в такие моменты оказывалась все же одна – металась на подгибающихся ногах по своей комнате, как по клетке, из угла в угол, хваталась руками за лицо, мяла его ладонями, впивалась ногтями в кожу, и хотелось разодрать ее до крови, хотелось боли, хотелось, чтобы текло по лицу и теплый, солоноватый вкус на губах…
Она и раздирала себя до крови. А после, спохватившись, сидела с зеркальцем и пудрилась, затирала ранки до исчезновения.
Однажды, когда очнулась от причиненной себе боли и только взялась за пудреницу, вошла бухгалтерша. И хорошо же, что это была она, не кто другая. В глазах бухгалтерши Альбина увидела смятение и страх.
– Ты… чего? – спросила бухгалтерша. – Что с тобой?
Она спросила теми самыми словами, как тогда, по возвращении Альбины из больницы, и Альбина, испытывая острое чувство стыда и позора, вспомнила, как ответила тогда, – и ответила точно так же сейчас:
– Геморрой что-то!
– Нет… а это… с лицом-то, – спотыкаясь на каждом слове, выговорила бухгалтерша. И ее осенило: – Что, так ударило, что и в лицо даже?
– Не говори, – злобясь на себя и злобясь на бухгалтершу, что вынуждена нести подобную чушь, сказала Альбина. – Так ударило.
– К знахарке тебе надо, – вглядываясь в ее лицо, решительно произнесла бухгалтерша. – Почечуй, кроме знахарей, никто не лечит. Я же как, только знахаркой спаслась. Дала она мне бутыль пол-литровую, я выпила, и у меня, как у младенца там стало.
– Меня к ней направить – получится у тебя? – Альбина вдруг подумала, может, ей в самом деле пойти к знахарке. Кто знает, а ну как даст такую вот поллитровку…
– Нет, та умерла. – Бухгалтерша выразительно поджала губы и помолчала мгновение. – А вот я слышала, наводку тебе могу дать: одна тут лечится у какой-то, рак у нее, врачи оперировать собирались, так вроде бабка остановила ей, снова бегом бегает… ой, да ты знаешь ее, ну, Таня, птичница-то, яйца ты еще берешь у нее!
– У Татьяны рак? – Альбина не знала этого. Она уже давно не брала у той яйца, как не брала теперь молоко у Семена. Не понятно почему и вышло, что перестала брать, но ходила, ходила – и перестала ходить, и к ней, и к нему. Татьяна, как начала тогда, перестав носить яйца домой, так и попрекала все в чем-то, в чем-то винила – не понятно в чем, а Семен, тот мучил и мучил своими беседами, и в конце концов нашла для себя лучшим и яйца, и молоко брать в магазине.
– Да уж года полтора, как нашли у нее! – удивилась бухгалтерша, что Альбина не знает про птичницу. – И главное, запущенный был. Когда к врачам обратилась, такое будто бы образование нашли!..
Теперь Альбине вспомнилось, что той весной, отказываясь носить яйца, Татьяна объясняла свое решение ногами: устают, не ходят, нет сил. Возможно тогда уже и была больна.
Но обращаться к Татьяне, просить ее свести со своей знахаркой – к этому она не была готова. Опять неизбежно выслушивать непонятные, бессмысленные попреки, скреплять себя на молчание ради рекомендации – и, может быть, кто знает, вполне вероятно, не получить ничего.
– Ладно, – сказала она бухгалтерше, – буду знать. Вдруг действительно…
– Попробуй, попробуй, – с жаром поддержала бухгалтерша. – Геморрой – это ж такое дело…
Альбина видела по глазам: бухгалтерша все время ждет подтверждения от нее тому диагнозу, что поставлен шифром в больничном листе, ждет – и боится, и сейчас испытывает облегчение, что подтверждение опять не состоялось. Хотя безусловно, и невольное разочарование вместе с тем.
Бухгалтерша ушла, забыв сообщить, зачем, собственно, приходила, а Альбина, снова уставясь на себя в зеркало, подумала с ощущением отчаяния: что за дохлая кляча стала, что такое, ведь ужас, ужас!
Дом она совсем забросила. Ничего не стиралось, не гладилось, вещи, вынутые со своих мест, неделями валялись потом где попало, не было сил готовить еду, – и все ели, что придется, не ели, а перекусывали: жевали бутерброды да жарили яичницу. Муж ярился, искал утром рубашку – и нечего оказывалось надеть, возвращался вечером – стол был не накрыт, и ярость его увеличивалась еще от того, что происходило вокруг. Ну, подумаешь, ну снова яичница, ты на работе, что ли, супа не ел, говорила она ему, с трудом принимаясь за готовку ужина. Чего так вскидываться, тоже мне, яичница ему надоела! Зная опытом, чем теперь может закончиться препирательство с нею, он не решался отпустить вожжи своему гневу, однако тот требовал выхода, и, багрово налившись кровью, сжав кулаки, муж находил способ освободить себя от избыточного давления.
– Я дома расслабиться могу?! – восклицал он. – Я дома расслабиться должен! Я в какой атмосфере варюсь… ведь меня это все впрямую касается, что происходит, видишь?! Видишь, что он творит, этот меченый? Распродает нас, как скотину рабочую! Стену в Берлине строили, строили – давайте, рушьте ее! Германию отдал, Чехословакию просрал, в Румынии до чего довел – первого человека к стенке поставили! Вместе с женой, между прочим, та-та-та – и нет, а мы и не вступились!. Это дело, да? А он, сукин сын, – с Америкой миловаться, встреча на высшем уровне, договор с нею! Продал нас Америке со всеми потрохами, можно так?! Народовластие это устроил… говорильню эту… куда катимся с этим народовластием?! Коньяка хорошего, даже у нас в буфете, купить нельзя стало! Даже у нас, а!
– Ничего, плохим перебьешься, – спокойно отвечала она.
Он выплескивал свой гнев в боковое русло, не осмеливаясь обрушиться на нее, – и это ее вполне устраивало. А то, что муж сволочил Его, ее совершенно не трогало. Пусть сволочит, сколько угодно. Собака лает – ветер носит. Она была уверена в надежности его позиций и в Его безопасности. Она знала, с Ним сейчас ничего не может случиться дурного. Ничего такого, что повредило бы Ему. Разогнанные ею качели ходили с колоссальной, умопомрачительной скоростью, путь, который они проделывали, проносясь из одной мертвой точки в другую, увеличился многократно, движение их обрело неимоверную, чудовищную инерцию, – никакая сила не могла их остановить, не было такой силы, а если бы встала на дороге, ее бы смело в сторону ничего не значащей, незаметной пушинкой.