– Иди, все! – махнула она рукой. – Иди, не зли меня. И не треплись ни о чем. Молчи, как рыба.
Но что ей делать с собой, она не знала. Она совершенно не думала о том, что будет делать, сбежав из больницы. Она представляла себе, как окажется за пределами ее территории, картина этого прокручивалась и прокручивалась у нее перед глазами, а дальше не различалось ничего, – туман; но странным образом это ее не заботило, совершенно не смущало, главное было – сбежать, сбежать – а там уже все должно было сложиться как бы само собой.
Сын исчез в темноте, окружающей пространство больницы, она постояла, прислушиваясь к себе, что ей подсказывает некий руководящий ею голос, и, подняв с земли сумку, пошла к автобусной остановке. Теперь она вспомнила: ощущение свободы все последние дни в больнице ассоциировалось у нее с автобусом, с поездкой в нем, с бегущими за автобусными окнами мокрыми улицами, силуэтами деревьев, горящими окнами домов… нужно было сесть на автобус.
Конечная остановка автобуса, в который она села около больницы – не глянув на номер, первый, какой подкатил, – оказалась вокзалом. Она вышла вместе со всеми, попав в спешащую, звучноголосую толпу, текущую к ярко освещенному многими огнями вокзальному зданию, и ноги после некоторой заминки понесли ее в этом потоке по течению.
На вокзале она нашла автоматическую камеру хранения, отыскала свободную ячейку и, изучив правила пользования, поставила сумку вовнутрь.
Оставшись без сумки, она сразу почувствовала себя свободной. Словно бы сделала некое необходимое, но промежуточное дело, и теперь была готова для основного. В сумке лежала ее одежда и всякие мелкие личные вещи, которые сын по составленному списку взял из дома, все это, по ее разумению, могло потребоваться ей в ее послебольничной жизни, но сейчас в вещах, лежащих в сумке, не было никакой надобности.
Мигающая разноцветными лампочками стеклянная доска со стрелкой указывала дорогу в видеозал, где, согласно написанной от руки афишки рядом, показывали сегодня американский супербоевик под названием "Терминатор". И снова, словно бы сами собой, ноги повели ее туда, куда указывала стрелка, ближайший сеанс начинался через полчаса, она купила билет, походила по гулким, кипящим народом, грязным вокзальным просторам минут двадцать и вернулась к видеозалу. В зал уже запускали, она показала билет, прошла к дальним рядам – хотя из-за маленького экрана все стремились сесть в первые ряды, и несколько человек уже скандалили из-за мест, – устроилась в саммом последнем ряду и стала ждать темноты.
Тут, в этом видеозале, она и провела всю ночь. Выходя после сеанса, покупая новый билет и тотчас возвращаясь на свое прежнее место. Билет стоил десять рублей, и ночь обошлась ей в полсотни, но спать в зале ожидания, открытой любому взгляду, – это было исключено, так ей подсказывал голос внутри. Не хватало только выставиться на обозрение обходящим залы дежурным милиционерам, которые своим наметанным глазом тотчас распознали бы в ней никакого не пассажира.
Последний ночной сеанс закончился около семи утра. Было уже совсем светло, все лампы по всему вокзалу погашены, и только по-прежнему горела и мигала разноцветными лампочками стеклянная доска с надписью "Video". В туалете, вход в который был теперь платный и стоил рубль, Альбина обнаружила, что вся ее левая рука в грязи, как в перчатке, и, когда шевелишь пальцами, с них сыплется серый прах. И весь левый рукав пальто, прямо с обшлага, тоже в засохшей грязи, и в грязи весь подол сзади. Вчера она этих последствий своего падения на осклизлой тропе просто не замечала.
У входа в туалет, за спиной у смотрительницы, взимавшей плату, висела, обратила Альбина внимание, еще принимая от нее сдачу со своей пятерки, довольно чистенькая, покрытая розовой салфеткой полочка с лежащими на ней обувной и плательной щеткой. Не моя рук, она подошла к смотрительнице и попросила ту:
– Щетку вашу, почиститься, можно?
Смотрительница, с непонятным интересом разглядывавшая деньги в выдвинутом ящике тумбочки перед ней, подняла на Альбину глаза, пытаясь осознать, о чем ее попросили, и вдруг лицо ее осветилось радостью:
– Мабут твою Касавубу, кого вижу, офизденеть можно! Давно от Изольдовны?
Изольдовна – было отчество гренадерши-врачихи, смотрительница ни с кем не спутала Альбину, и в следующий миг Альбина узнала ее: это была та самая маниакальщица, с которой лежали в больнице в прошлый раз. И странно, к собственному удивлению, Альбина тоже обрадовалась.
– Мабут твою Касавубу! – увидев, что ее узнали, снова, теперь с довольством, щегольнула ругательством их юности маниакальщица. Это тогда, в начале шестидесятых, в освободившемся от колониальной зависимости Конго люди с такими именами боролись друг с другом за власть, и столько о них трещали в газетах, по радио, по телевизору, будто весь мир – это только они и были, что имена их в конце концов, как то и водится, сделались ругательными.
– Не трожь святое, – в тон ей отозвалась Альбина, – еще Патриса Лумумбу вспомни! – И, не отдавая себе отчета в том, что делает, по некоему наитию, призналась ей: – От Изольдовны я вчера вечером. Привет тебе от нее. Вчера днем, как тебя, ее видела…
– Ни хрена себе! – ахнула маниакальщица, услышав, что Альбина сбежала. – А как ты будешь? Куда ты денешься-то? Ни на работу пойти, ни бюллетень закрыть… Ты же в капкане, куда из капкана? Все равно к ним обратно придется! Только теперь сульфазин в жопу – и лай по-собачьи. Сульфазином кололи тебя? Нет? Инсулин твой – бирюльки против него. Это тебя как на дыбу поднимут.
– А я к ним не попаду больше, – сказала Альбина. – Не получат они меня.
Она была уверена в том: не получат. Не вернется она туда к ним, ни за что! А как там все образуется с ее дальнейшей жизнью – это ее совершенно не заботило.
Они разговаривали, а за спиной у Альбины накопилась между тем очередь в несколько человек.
– Погоди, в девять меня сменят, ко мне поедем, – отстраняя Альбину рукой с пути очереди, предложила маниакальщица.
В девять Альбина снова была в туалете, маниакальщица немного погодя освободилась, и они вместе вышли на кипящую народом привокзальную площадь.
– Знаешь, где живу? – сказала маниакальщица, когда уже ехали в автобусе. И зашлась в смехе: – Ни в жизнь не угадаешь! Наостоепенила я им обоим с циклотомией своей, не знают, куда от меня деться, ну, у меня тоже гордость, я им говорю: ладно, не хотите моих щей, жрите консервы…
– Кому "им"? – спросила Альбина.
– Ну, кобелям своим, шоферюгам. Они у меня оба шоферюги: и муж, и сын. Рос, космонавтом хотел, вырос – в шоферюги пошел. Я их понимаю: восемнадцать метров в коммуналке, им на меня глядеть – как уксус пить, а тут нос в нос все время… Ну, вот увидишь!
Автобус привез их на неизвестную Альбине окраину города. Дома стояли лишь с одной стороны шоссе, а с другой раскинулось поле, шел широкой полосой кустарник, начинался лес, и по окраине леса, поднятая насыпью, тянулась железная дорога.
Маниакальщица глянула на забрызганные доверху грязью Альбинины туфли на шнурках и поморщилась.
– Ладно, а что делать, – как самой себе сказала она потом и махнула Альбине рукой: – Идем.
Они прошли обочиной пустынного шоссе метров сто, до полосы кустарника, маниакальщица, велев Альбине ждать, полезла в гущу ветвей и, наклонившись, вытащила оттуда измызганный белый полиэтиленовый пакет с ручками. Из пакета она извлекла красные резиновые сапоги в засохшей грязи, обстучала их и, придерживаясь за Альбину, стала переобуваться.
– Ничего, и ты пройдешь, – приговаривала она, переобуваясь. – У меня там какие-то коты есть, их возьмешь. Промокнешь – обсушишься, у меня там печка – у, зверь!
– Что там у тебя, – спросила Альбина, – садовый домик?
Маниакальщица захохотала.
– Садовый домик у меня там, – сквозь смех с довольством приговаривала она. – Ага, садовый. Вот увидишь!
Путь и в самом деле оказался не слишком грязен. Вдоль кустарника была натоптана тропка, снег на ней уплотнился под ногами, заледенел от весеннего солнца и до сих пор не сошел. Альбина вспомнила, как она жила в своем садовом домике и какой неодолимой проблемой для нее стала в наступающей зиме дорога через лес.
– Много народу ходит, так утоптано? – спросила она.
Маниакальщица снова захохотала.
– Трамвай одиннадцатый номер ходит. Мои две на собственной тяге. После пурги, было, раз десять туда-сюда пропахивала. С утра до вечера, цельный день.
Альбина не поверила.
– Как это?
– Так, как это! – не вдаваясь больше в объяснения, отозвалась маниакальщица. – За идею народ – что? знаешь? – Зимний штурмом брал.
Они перебрались через насыпь, за насыпью оказался овраг со звеневшим по дну ручьем, но в продолжение натоптанной тропки через ручей были переброшены две жердины, а когда поднялись на другую сторону оврага, в лес, там в самых тяжелых местах оказались набросаны для удобства даже горбылевые доски.
Альбина ничего не понимала.
– У тебя избушка в лесу, что ли? – спросила она.
– На курьих ножках, ага! – хмыкнула маниакальщица.
Они снова вышли к оврагу, видимо, сделавшему где-то неподалеку поворот, спустились немного по его склону, маниакальщица опять пошарила в кустарнике, но вытащила оттуда на этот раз никакой не полиэтиленовый пакет, а маленький ломик-фомку.
– Ну-кось! – попросила она сойти с ее места Альбину. Сунула ломик в дерн с прошлогодней, мочальной травой, сунула в другое место и, присев от натуги, потянула ломик наверх. Квадратный большой кусок дерна отделился от склона и отвалился на сторону.
Это была землянка – где она жила!
– Годи́! – приказала маниакальщица. Застучала по деревянным ступеням вниз, из темноты землянки до Альбины донеслись звуки ее движений внутри, какой-то шорох, какой-то звяк, ширкнула затем спичка, и в мгновенном выплеске огня от сгорающей серы Альбина увидела керосиновую лампу со снятым стеклом и малиновые руки маниакальщицы, несущие спичку к фитилю. – Теперь давай! – сказала маниакальщица, спустя полминуты, надев стекло и отрегулировав огонь. – Теперь не навернешься.
Пригнув голову, Альбина шагнула на ступеньки, осторожно сошла по ним, и, еще спускалась, грудь ей сжало от сперто-сырого погребного духа, стоявшего внутри.
Маниакальщица дала ей сойти вниз и бросилась обратно наверх, закрыть замаскированную дерном дверь.
– Не хрена студить, потом проветрим!
Альбина, опустив на пол тяжелую парусиновую сумку, которую маниакальщица еще на вокзале дала нести ей, с изумлением огляделась. Она не могла и представить себе, что где-то и у кого-то возможно такое жилище. Потолок землянки – сучкастые, плохо обработанные, с неряшливо снятой корой бревна – был в тридцати сантиметрах над ее головой, одна стена, около которой стояла железная кровать с постелью и кучей одежды сверху, обшита горбылем, а остальные слюдянисто сочились живой весенней влагой, пол деревянный, но в щелях между досками поблескивала в красноватом свете керосиновой лампы вода, и в двух или трех местах с явственной отчетливостью перешлепывалась капель. Кроме кровати, стоял стол посередине, две табуретки рядом, больничного вида тумбочка в одном углу, да в другом – небольшая печка, видимо, из тех, что именовали прежде "буржуйками", с выходящей из нее коленом и вонзающейся в потолок трубой. Альбина вспомнила, что, когда начали спускаться вниз по склону, ухватилась рукой за какой-то странный, гладкокорый, идеально прямой безветвистый обломанный ствол с непонятною полукруглой нашлепкой наверху, о котором, как отняла руку, тут же забыла, и поняла сейчас, что это была выкрашенная бурой краской, закамуфлированная под засохшее дерево асбестовая труба.
Маниакальщица закрыла дверь и протопала по ступеням вниз.
– Сейчас с тобой "голландку" нашу зажжем, десять минут – и тепло, до голяка разденемся, чай заварим, у меня тут еще картошка вчерашняя…
Она хлопнула дверцей "буржуйки", открыв ее, пошерудила внутри железным прутом, освобождая колосники от золы, сунула туда газету, положила сверху заранее заготовленные, лежавшие под печкой лучины, а на них – два тонких березовых полешка, достав их из-под кровати.
– Она у меня, милая, – с одного раза, такая подруга – лучше нет, – приговаривала маниакальщица, чиркая спичкой и подсовываясь с ее пламенем к смятой бумаге. – Ты там из сумки-то доставай, чай ставить будем, – снова приказала она Альбине.
Альбина расстегнула большие, пальтовые пуговицы, на которые застегивалась самодельного изготовления парусиновая сумка, там оказались голубая пластмассовая канистра и белая пластмассовая фляга, в них плескалось, и Альбина сообразила, что это вода.
Огонь в печи затрещал, охватывая лучины, маниакальщица захлопнула дверцу и рогулькой стала скидывать круги с конфорки.
– Чайник вон возьми, – распорядилась она, ткнув рукой куда-то в темноту около печки, Альбина подошла, присмотрелась, увидела горку кастрюлек, сковороду, чайник на полу и, наклонясь, взяла его. – Ставь на огонь, воду наливай, – распорядилась маниакальщица дальше, полезши под кровать за новыми поленьями.
В землянке действительно сделалось тепло очень быстро, они стали скидывать с себя одну одежду за другой, и маниакальщица приоткрыла дверь, подперла ее колом, чтобы внутрь заходил свежий воздух. И все это время, возясь по хозяйству, мечась по землянке туда-сюда, она рассказывала с довольством:
– Ни хрена я обосновалась, да? Хрен меня кто здесь достанет! Шоферюги мои придут ко мне на вокзал на опохмелку просить: где да где? – а им: в физде! – И хохотала: – Похоже, да? Уй ты, не думала, похоже! Год скоро будет, как здесь. С прошлого мая. Как из дурдома вышла. И что думаешь? Осень проскочила, не попала туда. Что значит, спокойная жизнь! И весну эту, гляжу, проскочу. Раньше, как март, я – непременно, а теперь – апрель, гляди! Я выписалась, они на меня – как коты: ты тут, опять тут!.. Да на хрен мне нужно! А сюда никто не заходит, место тут: ни город, ни лес, – а какой идиот забредет, увидит жилье – дает деру, пятки сверкают!
– Что, сама копала? И все остальное? – вставилась в этот рассказ с волновавшим ее вопросом Альбина.
– И сама, чего! – горделиво сказала маниакальщица. – А лес валить, бревна пилить, трубу ставить – ёкаря своего заставила. Не хрена ему. Ему ж самому ко мне ходить сюда. Вот он придет, увидишь. Без ёкаря все ж нельзя, скажи? И ёкарь, он ёкарь и есть, не муж, не сын, я ему ничего не должна, дала – и иди, сам мне еще должен, скажи? У тебя какой есть, нет, как ты устраиваться будешь?
– Никак, – сказала Альбина.
– Как это никак? – изумилась маниакальщица.
– Ну, так, – с неохотой отозвалась Альбина. Не было у нее желания говорить ни о чем подобном. – Не интересует меня это все.
– А-а! – понятливо протянула маниакальщица. – Депрессия у тебя, значит. – И спросила с заботой: – Может, тебе не нужно было сбегать? Может, подумаешь-подумаешь – да вернешься?
В Альбине при этих ее словах все содрогнулось от судороги ненависти к тем помещениям, в которых находилась еще полсуток назад, и завопило истошно: "Нет! Нет! Не-ет!"
– Так чего ты тогда делать-то собираешься? – спросила ее маниакальщица – уже не в первый раз, просто до того Альбина не отвечала ей, – когда, наконец, сели за стол, за парившую аппетитно вареную картошку, за горячий чай с сахаром вприкуску.
– Подаяние пойду просить! – все так же не зная, что ответить ей и чтобы хоть как-то отвязаться, брякнула Альбина.
Но маниакальщица неожиданно возбудилась.
– Дело! Дело! – заприговаривала она. – Это отличное дело, я тебе помогу! Это, думаешь, просто оделась, пошла – и встала? Фуя с два! Раз сойдет, на другой поймают – отфиздят так, ползать не сможешь.
– Кто? Что ты говоришь? – поражаясь серьезности, с которой маниакальщица восприняла ее бред, спросила Альбина.
– А сами они, кто! Или их пристебаи! – сказала маниакальщица. – Ты же куда, ты же в центр пойдешь? А там каждый угол расписан, ты не суйся!
Альбине сделалось интересно. Гляди-ка ты!
– А как же тогда? – осведомилась она.
– Вот я ж тебе говорю, я тебе помогу! – рассердилась на нее за непонятливость маниакальщица. – Ёкарь мой там ходы знает, она сделает. Все в лучшем виде будет!
– А жить здесь у себя позволишь? – неожиданно для себя поинтересовалась Альбина. Поинтересовалась – и снова вся содрогнулась; только теперь это была судорога омерзения к самой себе: словно бы внутренне она уже приняла предложение своей больничной знакомицы и примерялась сейчас к реальности той жизни, которую сулило ей занятие попрошайничеством.
– Чего, поживи пока, а там видно будет, – ответила маниакальщица. – Чего-нибудь придумаем, соорудим постель тебе.
– У тебя здесь славно. Хорошо у тебя здесь, – сказала Альбина. И поймала себя на том, что ей действительно нравится здесь, хорошо ей здесь, по сердцу, и уже не замечает сырости и спертости воздуха, запаха мокрой земли, – все здесь по ней, все ее здесь устраивает.