Тем временем в Кремле опять вспомнили про ремонт старого здания. Мол, двести лет простояло с тех пор, как поставил его архитектор Матвей Казаков, пора обновить старые стены. Опять замаячило предстоящее великое переселение, которое пугало сотрудников.
И тут Семенкову опять приснилась Надежда Аллилуева.
Он шел по коридору, который все не кончался. Он ждал, когда появится женщина в смешном белом платье, с темными волосами, собранными на затылке в пучок. Но не видел ее. Мимо плыли незнакомые ненужные двери, путанные повороты, неизвестно куда ведущие ответвления. Беспокойство охватило его: он заблудился? Туда ли он идет? И вдруг – дверь. Другая, не похожая на прежние. Он открывает ее. Та самая комната с высоким потолком и большой кроватью. Надя за столиком. Она поднимается, бросается ему навстречу. В темных глазах – радость. Михаил обнимает ее, прижимает к себе.
– Я так долго ждала тебя, – шепчет она.
И вновь тонкие пальцы расстегивают пуговицы на груди. Падает на пол платье, затем белый лифчик, трусы. Вновь он видит упругие груди, темный островок под выпуклостью живота. Она ложится на кровать.
Его одежда падает рядом с ее одеждой. Он ложится подле нее, тесно обнимает. Покрывает поцелуями лицо. Она отвечает ему с неистовой страстью. Их губы соединяются. Но в тот момент, когда он хочет слиться с ней в одно целое, раздается плачь маленького ребенка. Михаил замирает.
– Кто это? – удивленно спрашивает он.
– Света, – ласково произносит Надежда. – Твоя дочь.
Маленькая девочка сидит в старомодной кроватке, трет кулачками глаза и хнычет, скорее обиженно, чем требовательно.
– Подожди. – Надя освобождается от его объятий, встает, подходит к дочке. Он смотрит на обнаженную женщину, склонившуюся над кроваткой, на ребенка. Он думает, что это счастье. И… просыпается.
Он лежал и размышлял о странном видении, посетившем его. Опять Надежда. И опять не получилось. Но она сказала, что девочка – его дочь. Значит, когда-то он смог. Успел. Он – отец Светланы Аллилуевой. Он, Михаил Семенков! Охренеть можно. Тронуться. Ну и поворот.
Почему такое приснилось ему? Что за этим стоит? Ему не верилось, что это чистая случайность. Но почему? По-че-му!? Он не знал ответа. Он лишь угадывал некую связь между видением, тем, что работал в старом здании, и грядущим ремонтом.
Первым переехал в соседний корпус президент. Потом – особо приближенные помощники. Готовились остальные сотрудники. А в дальней части здания уже появились рабочие в спецовках. Семенкова не интересовало, чем они занимались. Но как-то он услышал от Кривенко, что разбирают кабинет Сталина и вроде бы после ремонта восстанавливать не собираются.
– Здесь был кабинет Сталина? – удивился Михаил.
– А где же еще? В этом здании. На втором этаже. Во-он там. – Сергей Владимирович был доволен. – Это правильно, – доказывал он. – Зачем кабинет тирана сохранять? Надо изгнать отсюда прошлое.
Любопытство шевельнулось в Семенкове. Через пару часов он, воспользовавшись паузой, отправился в ту часть дома, где, по рассказам Кривенко, в прошлом располагался кабинет Сталина.
Двери, которым положено было быть закрытыми, оказались распахнуты. Семенков заглянул внутрь. Пусто. И неуютно. Он прошел одну не слишком большую комнату, единственное окно которой выходило во внутренний двор, потом другую, тоже не слишком большую, с окном на Арсенал, и оказался в зале, пустом, без люстр, без мебели – только деревянные панели в человеческий рост, которые обегали все стены. Такие, но более красивые, были в кабинете начальника Семенкова.
Пожилой мужчина в спецовке возился на полу. Семенков поздоровался. Глянув на него мельком, тот кивнул в ответ.
– Здесь и был кабинет Сталина? – Семенкову почудилось, будто голос вязнет с пустоте зала.
На этот раз мужчина посмотрел на него внимательно, словно прицениваясь, а стоит ли вообще отвечать, но потом хмуро проговорил:
– Здесь. Скоро от него ничего не останется, от кабинета. И от дома – тоже. Перекроят все на современный лад – и никакой истории.
Семенкову лень было приставать в нему с вопросами: почему ничего не останется от дома? Как его перекроят? Недоволен человек, и пусть. Он уже собрался уходить, как вдруг мужчина заговорил:
– Здание историческое. Архитектор Казаков построил по заданию Екатерины Второй. Еще в позапрошлом веке. Оно особого отношения требует. А тут – все внутри на современный лад переделать! Здесь Сенат заседал. Екатериненский зал видели? Прелесть какая! Разве сейчас есть мастера, чтобы такое повторить? – Мужчина опять замолчал.
Что он там делал, этот пожилой человек, Семенкова не интересовало. Похоже, снимал электропроводку. Но вид его был занятен: не только лицо, вся фигура подчеркивала яростное несогласие с тем, что должно было здесь произойти в ближайшем будущем. Семенкову стало смешно. И на него порой накатывало плохое настроение. Но даже в такие периоды ему лень было ворчать. Человек в спецовке был другой породы. "Сейчас он опять заговорит", – подумал Семенков и оказался прав.
– Что с того, что тиран был? – нарушил тишину глуховатый голос. – Разве потомкам не интересно будет увидеть, откуда он громадной страной управлял? Это же эпоха. Посмотрите, как все было сделано. – Он указал на стенку. – Сейчас говорят: дизайнеры. Это раньше настоящие дизайнеры были, хотя слова такого не знали. А сейчас не дизайнеры, а… сапожники. – Он бросил свою работу, хотя и остался сидеть на полу. – Вот, смотрите, какие здесь панели. Соответственно, и мебель делали – столы, стулья, шкафы. В каждом кабинете свой сорт дерева, свой стиль. У Калинина была карельская береза, у Берии – темной дерево, у Сталина – светлое. Даже люстры делали под кабинет. Сейчас везде повесили одинаковые люстры. Обращали внимание? Так себе люстры. А раньше в каждом кабинете свои были. Под интерьер. Настольные приборы – и те были свои. Уникальные. Из камня, из бронзы. Потом, при Хрущеве, многое расколотили. Красивые чернильницы кувалдами били. Чтобы никто не забрал себе. Тоже прошлое уничтожали… Паркет родной, еще с тридцатых годов. А как новенький. Не скрипит. Панели деревянные, которыми кабинет и комната отдыха отделаны, тоже как новые. Теперь кто-нибудь из начальства себе на дачу заберет. – Он безнадежно махнул рукой.
И тут Михаил не выдержал, спросил заговорщическим голосом:
– А привидения здесь водятся?
Мужчина поднял глаза, улыбнулся легко и устало.
– Разное говорят. Сам не видел… – Он вдруг смутился, как-то совсем по-детски. Потом проговорил. – Хотя было один раз. Давно. В подвале. Что-то вроде силуэта. Я не понял, на кого он был похож.
– Но это был силуэт мужчины? Или женщины?
– Я, честно говоря, тогда испугался, – перешел на доверительный тон мужчина. – Может быть, и женщины…
Женщины. В этом Семенков не сомневался.
Позже он шел по длинному коридору с высоким сводчатым потолком и размышлял о том, сколь богата история этого дома, и что недавние бурные события осени тоже стали частью этой истории, хотя еще трудно их так воспринимать. И то, что происходило сегодня, и только что состоявшийся разговор – уже история. Она едина и нерасчленима. Все в ней важно. Связано между собой. "Зря здесь все переделают, – думал Семенков. – Стоило бы сохранить. Для потомков". И он вдруг понял, что успел полюбить этот большой, красивый дом, построенный давным-давно умелыми людьми на благо другим людям.
XV. Делопроизводитель
Он посмотрел на меня столь сурово, такими до удивления пронзительными глазами, что я пожалел, что открыл эту дверь.
– Извините, ошибся, – пробормотал я, собираясь уйти.
– Ты не ошибся, – прозвучал раскатистый голос.
Повинуясь непонятной силе, я закрыл за собой дверь, подошел к столу, старинному, заваленному бумагами.
– Садись, – он указал на стул, стоящий перед столом, такой же старый, красивый, добротный. Как он только сохранился в Кремле?
Я сел на краешек. Мне было неловко. Я не собирался приходить к этому странному человеку. Толкнул непонятную, вечно закрытую дверь, и вот что получилось.
Пронзительные глаза буравили меня.
– Послушай, Дмитрий. – Откуда он знал мое имя? – Ты чересчур эмоционально воспринял недавние события.
Как еще я мог их воспринять? Едва не пыхнуло большое пламя. Едва не началось такое… Но каким образом он узнал о том, как я реагировал на происходившее в крайне драматичный период нашей истории? Удивление гуляло во мне. Могу представить собственную физиономию.
– Ничего странного. Мне известно многое. И не только про тебя. – Сколь беспристрастно, даже бесцеремонно звучал громоздкий голос. – Между прочим, твои рассуждения о страхе небезынтересны. Про то, что здесь все пропитано страхом. Тем, который в прежние времена обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Да, этот страх копился долгие столетия. И он жив по сей день, он по-прежнему втекает в души и сердца. Ты неплохо определил его оттенки, выстроил, что называется, анатомию: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивается страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, унизят; страх, что будут преследовать, что посадят. А за всем этим – первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся. Неплохо. – Воздавая мне должное, этот странный человек смотрел на меня до удивления строго. – Ты смог понять, что страх столь же многообразен, как этот мир. И он – истинная движущая сила. И после всего этого ты уподобляешься неразумным людям.
Он ждал моих слов, а я не знал, что сказать. Я вообще не понял, что он имел в виду. Пришлось говорить ему.
– Тебе непозволительно уподобляться неразумным людям.
– Разве я уподоблялся?
Он глянул на меня так, словно я обманул его.
– Ты совсем не думаешь о смерти. – Еще бы! В мои сорок шесть об этом не хотелось думать. – А зря. О смерти всегда следует думать. Это помогает жить. Древние это понимали. "Memento mori". Какая глубокая мысль. – Он вновь глянул на меня. – Ты знаешь эти слова. Но они остались для тебя пустым звуком.
Сказанное им было так неожиданно, что я растерялся, беспомощно глянул на него.
– Простите, кто вы?
– Я? – Он загадочно усмехнулся. Его лицо стало не таким мрачным. – У меня редкое ремесло. Равно как и призвание. Можно сказать, что я – певец смерти. Ее хранитель. Впрочем, если без высокопарных слов, я – делопроизводитель. Как и ты.
Это звучало непонятно, пугающе: певец смерти. Только я постеснялся еще задавать вопросы. Я не знал, что делать? Робко оглядывался по сторонам. Старые шкафы стояли вдоль стен. Сквозь стеклянные двери было видно, что они набиты документами. Но я не мог понять, какими? И тут я увидел, что окна в комнате нет. Что за странная комната здесь, в Кремле? Было во всем этом загадочное, необычное. Похоже, не зря меня давно подмывало узнать, что там, за вечно закрытой дверью. Именно в этот момент у меня появилось ощущение, будто я уже бывал в этой комнате. Но я-то знал, что я здесь впервые.
– Ты удивлен, что можно быть певцом смерти? – вновь зазвучал резкий голос. – Чему тебя учили в Историко-архивном институте? Вслушайся: "Кровоизлияние в мозг, его левое полушарие, на почве гипертонической болезни и атеросклероза. – Он будто читал, торжественно, гордо, глаза его были чуть прикрыты. – В последние дни болезни, при резком ухудшении общего состояния, стали наступать повторные приступы тяжелой острой сердечно-сосудистой недостаточности. В двадцать один час пятьдесят минут при явлениях нарастающей сердечно-сосудистой и дыхательной недостаточности наступила смерть…" – Он значительно молчал, глядя перед собой, потом с прежней пронзительностью посмотрел на меня. – Что ты скажешь об этом?
Что я, на самом деле давний выпускник Историко-архивного, мог сказать об услышанном? Какое-то медицинское заключение. И больше ничего. На лице хозяина странного кабинета светилось нечто злорадное и одновременно возвышенное.
– Ты не ощущаешь величия этих слов? Это не просто медицинское заключение. Это гимн торжеству смерти. Жестокий тиран, убивший многих и многих. Злой гений, которого боялась не только его страна, весь мир. Вершитель судеб, создавший невиданную империю. Человек, который казался вечным. Он был с легкостью повержен смертью. Она все поставила на свои места, доказала его ничтожность. Агония была долгой – он умирал пять дней, время от времени приходя в сознание, но лишенный возможности двигаться, говорить. Поначалу лежал на полу в малой столовой Ближней дачи, а к нему боялись зайти. Потом его переложили на диван, вызвали приспешников, а те сказали, что он спит. Это была мерзкая ложь, но жестоко наказать их, повинных не только во лжи, но и тогдашнем его состоянии, он не мог. И это вызывало дополнительные муки. Ему становилось все хуже, но врачей все не звали, а когда врачи появились, было уже поздно. Жизнь едва теплилась в нем. А потом угасла. – Волевое лицо сидевшего напротив снова приняло спокойное, даже усталое выражение. – Пятого марта тысяча девятьсот пятьдесят третьего года в двадцать один час пятьдесят минут смерть поставила точку в судьбе Иосифа Джугашвили. Той судьбе, которая зависела от него. Ибо есть другая судьба, начинающаяся после смерти.
Я не знал, что сказать. А он, похоже, и не ждал моих слов.
– Вся низость, вся пустота, все величие человека становятся видны в момент смерти. Она срывает покров лжи, нагромождение случайного. Она открывает истину. Можно сказать – сама является истиной. Люди несправедливы к смерти. Они представляют ее ужасной, жестокой. Рисуют мерзкой старухой с косой. А она вечно молода и прекрасна. То, что не каждый готов к встрече с ней – не ее вина. То, что людей частенько пугают жуткие, на их взгляд, обстоятельства и следствия кончины того или иного человека, многих людей – отражение их ограниченности. Все это лишь внешние проявления смерти, не отражающие сути.
Он хмуро замолчал, словно переживая за несовершенство людей. Сам я ощутил неловкость, потому что все сказанное относилось ко мне. В отрочестве я панически боялся покойников, пропитывался ужасом тех, кто погибал в катастрофах, стихийных бедствиях, войнах. Один мой дед погиб в Великую Отечественную войну, другого сжили со света в сталинском лагере где-то в окрестностях Магадана. Но я старался не думать о том, что им довелось пережить в последние минуты, секунды жизни. Я не подпускал к себе эти мысли. Моя бабка по отцу умерла, когда мне исполнилось четырнадцать. У нее был рак. На похоронах я боялся подходить к гробу, старался не смотреть на ее похудевшее, будто невесомое, сделанное из воска лицо. Повзрослев, я стал воспринимать все более спокойно, философски. Хотя и не смог привыкнуть к тому, что смерть продолжала забирать моих родственников, знакомых. Некоторые из них умерли ужасной смертью. Это вызывало особую печаль.
– Смерть одна, – пренебрежительно проговорил он, глядя на меня скучающим взором. – Кончина бывает разной: от болезни, от убийства, от голода, от жажды, от молнии, от яда, от стихийного бедствия, на колесах и под колесами, на воде и под водой, от наркотиков, в результате катастроф и террористических актов, от старости. Возможна кончина по внушению. Возможен добровольный уход из жизни. А смерть – она одна. Последнее событие в земной жизни человека. – Он сделал паузу. – И еще: кончина может быть ужасной. Смерть – нет. Долгая, мучительная кончина есть наказание зла.
Странная лекция на странную тему да еще в какой-то непонятной комнате была удивительна. Что хочет от меня этот неведомый знаток смерти? Ее страстный исследователь? Будто подслушав мои мысли, он сказал:
– Наша встреча неслучайна. Позже ты поймешь это. Сейчас не отвлекайся. Ты должен осознать, что смерть не только справедлива, но и милосердна. Вспомни генерального секретаря КПСС Андропова, который был прикован к аппарату "искусственная почка" и руководил страной из больницы. Круглые сутки около него торчали врачи, погоняемые страхом, что произойдет худшее. И этот тяжело больной человек пытался действовать строгостями, взять расползающуюся страну в кулак. Все без толку. Заключение о его болезни и кончине сообщало, что он "страдал интерстициальным нефритом, нефросклерозом, вторичной гипертонией, сахарным диабетом, осложнившимися вследствие хронической почечной недостаточности". Разве не была для него смерть облегчением? Разве не была она таковой для пришедшего следом Черненко, беспомощного, бесполезного человека, страдавшего "эмфиземой легких, осложнившейся легочно-сердечной недостаточностью и усугубленной сопутствующим хроническим гепатитом с переходом в цирроз"?
Вновь торжественность висела в голосе хозяина странного кабинета, когда он по памяти зачитывал фрагменты заключений о болезни и смерти некогда могущественных правителей. Но, как я понимал, это была вовсе не дань уважения к сановным мертвецам.
– Величайшее желание каждого человека – обмануть смерть. Тщетно. Ее невозможно обмануть. Как и спрятаться от нее. В назначенный судьбой срок она явится каждому, живущему на Земле. Да и глупо мечтать о бессмертии. Потому что люди приходят сюда, чтобы прожить свою жизнь и вернуться.
У меня возникла крамольная мысль – а зачем он все это мне рассказывает? Зачем я должен выслушивать мрачные рассуждения, густо сдобренные неприятными фактами? И вновь он подслушал мои мысли.
– Позже ты все поймешь, – сказал он. – А пока слушай внимательно. Людям неведомо, сколько им отмерено, сколько еще осталось. Ибо каждый день человек должен пытаться прожить как последний. Хотя порой судьба приоткрывает будущее. Ты помнишь Бухарина? Любимца партии большевиков и, как поначалу казалось, баловня судьбы. Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года он был в командировке в Берлине. Находясь там, он услышал, что на окраине живет хиромантка, точно предсказывающая судьбу по линиям руки. Бухарин ради любопытства отправился к ней. Посмотрев его руку, она сказала: "Вы будете казнены в своей стране".
Бухарин ей не поверил. "Вы считаете, что советская власть рухнет?" – с недоверием спросил он. "При какой власти вы погибнете, предсказать не могу, но обязательно в России, – отвечала хиромантка. – Будет рана в шею и смерть через повешение". Бухарин усомнился: "Как же так? Человек может умереть только по одной причине – или от раны в шею, или от виселицы". "Будет и то, и другое", – уверенно повторила хиромантка. Много позже, накануне ареста, уже предчувствую свою судьбу, он вспомнил предсказание. "Меня душит ужас от предвидения террора грандиозного размаха, – говорил он жене. – На языке хиромантки, по-видимому, как раз это и означало рану в шею. А в дальнейшем – смерть. Неважно, через повешение или от пули". Он был расстрелян в подвале, там, на Лубянке. Он до последней секунды надеялся, что Сталин помилует его.
Хозяин кабинета вновь замолчал. А меня так и подмывало задать один вопрос. И я не удержался.
– Вы долго работаете… – я будто споткнулся, – по этой тематике?
– Работаю, – уклончиво ответил он.
– А в Кремле давно?
– Нет. В этом веке – с тех пор, как советское руководство переехало в Москву.
Я решил, что ослышался. Но все-таки выдавил из себя:
– А раньше?
– Раньше в Петербурге работал. В Зимнем дворце.
Я жалел, что не ослышался. Я не знал, как все это понимать? Не знал, что теперь делать? Молчание затягивалось. Ощущая тягостную неловкость, я спросил непослушным голосом:
– В Зимнем дворце были… похожие случаи?
– Каждый случай уникален, – обыденно произнес он.