Все хорошо, пока хорошо (сборник) - Хьелль Аскильдсен 4 стр.


Мы снова выпили. Георг угостил всех сигаретами. Астрид не сводила с меня глаз. Я был немного пьян. Мы выпили. Георг сказал, что, мол, хорошо пошла. Еще бы, ответил я. И сказал, что угощаю. Мы допили. Официант! крикнул я. И все соседние столики посмотрели в мою сторону. Тише, шикнул Георг. Официант! - снова крикнул я. Официант пришел и сказал, что, если я не перестану кричать, мне придется уйти. Я совершенно успокоился и сообщил, что мы хотели бы что-нибудь выпить. Вам придется подождать, пока до вас дойдет очередь, ответил он и исчез. Астрид улыбнулась мне. А я ей. Давайте проведем чудесный вечер, сказал я. Давайте забудем, по какому поводу мы здесь собрались.

- Важно жить в реальном мире, - сказал Георг.

- Да, - поддакнула Астрид.

- Вы правы, - сказал я.

- Надо жить сегодняшним днем.

- Да. Черт с ним с Парижем.

- С каким Парижем?

- Я собирался летом в Париж. Вдвоем с Лилли. Теперь, раз она умерла, из этого ничего не выйдет - и ляд с ним.

- Это разумный подход.

- Самое разумное - послать к черту вообще все.

- Тоже верно. Надо радоваться тому, что имеешь. А жалеть о том, что имел и чего не имел, - толку нет.

- Хорошо сказано! - похвалил я. Официант вернулся к нашему столику и спросил, что нам угодно. Я повинился, что не собирался устраивать скандал. Просто никогда не надо поднимать крик, принял он извинения. Я заказал три коньяка и сельтерскую. Официант ушел.

- Я должен сказать вам одну важную вещь, - заявил я. - Пока мы жили с Лилли, я часто думал о том, как хорошо быть свободным.

- Так бывает со всеми, - отозвался Георг.

- Это мерзейшее чувство, - сказал я. - Поэтому больше я никогда не женюсь.

- Не зарекайся.

- Правда, правда. Жить с женой - не только удовольствие. Это как любимая работа. Человека устраивает в ней почти все, но, если что-то не ладится, он начинает подсчитывать плюсы и минусы. Такая подленькая арифметика. Поверьте, это самое отвратительное в семейной жизни: чуть что, и ты начинаешь прикидывать плюсы и минусы. Вы мои друзья, поэтому вам я скажу: если только можно, не женитесь. Не в упрек Лилли будет сказано, но она видела меня насквозь и сразу определяла: что-то произошло. Если у мужчины много женщин, это не так опасно, но когда он отдает себя одной, он продается с потрохами. Я знаю, о чем говорю.

Высказавшись, я захотел выпить. Официанта поблизости не было. Куда, к черту, он запропастился, буркнул я. Сейчас придет, успокоила Астрид. Я проглядел все глаза - нет и все. Официант! - крикнул я наконец. Пара за соседним столом засмеялась. Официант! - завопил я во все горло. Сейчас точно выгонят, сказал Георг. Пришел официант. Он был пунцового цвета. Немедленно покиньте заведение, сказал он и потянул меня за лацкан. Не трогайте меня, рыкнул я. Уже ухожу, но не смейте меня трогать. Весь ресторан смотрел на нас. Кто-то смеялся. Я вытащил из кармана пару бумажек и протянул Георгу. Он улыбнулся. Астрид отвернулась. Я вышел на улицу. Лил дождь.

Макушка лета

…и хотя это было не вчера, я прекрасно помню, как мы лежали попами вверх и занимались тем, что отчекрыживали свечки подорожникам; была середка лета - на небе ни облачка, только сияющая бляха солнца да пара чаек, но с моря напирал пробирающий до костей северный ветер. Ханс занудел, что хочет пить, но мы продолжали калечить подорожники, соревнуясь, кто больше наломает. Было послеобеденное время, между четырьмя и шестью вечера, Карл Калле, поднялся, но тут же снова лег, спасаясь от ветра - земля хоть как-то защищала, а больше на этом поле ничего не было, только подорожник, былочки, мать-и-мачеха и мелкие белые безымянные цветики. Я не знал тогда, что к земле припадают, чтобы унести такое вот поле в сердце и как-нибудь зимней порой раскинуть его на полу квартирки или конторы в большом городе и блаженствовать на нем, поэтому я лежал, не наслаждаясь всеми фибрами души, а просто - я, в коротких штанах и клетчатой рубашке с закатанными рукавами, лежал на животе в поле на полпути из города к морю; в тридцати сантиметрах от моего носа высилась горка подорожниковых свечек, а рядом жались к земле Калле и Ханс, которого мы иногда звали Лазарем, не помню почему. Завыла сирена, мы задрали головы, но ничего не увидели, осмотрелись по сторонам тоже ничего, сели, спиной к ветру, вглядываясь в город, и хором вскрикнули, заметив дым. И рванули туда. Впереди тонконогий Ханс, последним Калле, он крикнул, чтоб мы его подождали, но мы притворились, что не услышали: этот жиртрест был вдобавок косолап, и вот уже легли двадцать метров между мной и Хансом и пятьдесят - от меня до Калле, а дым все гуще и гуще, но сирены смолкли.

Я пронесся через футбольное поле, через школьный двор, где Ханс пил из поильника, мимо забеленных окон классов - здесь меня перегнал Ханс, с подбородка у него текло, и он выпалил на бегу что-то неразборчивое; у белого штакетника перед домом банкира Розенстанда я остановился завязать шнурок, и, пока я затягивал его, сзади запыхтел Калле. Я дождался его, коль все равно отстал, мы вместе добежали до угла кондитерской Баха и разом увидели языки пламени на крыше двухэтажного дома Калле, с этой крыши бывало видно море, горизонт и часть Большого маяка.

Ухмыльнулся Калле или подавился криком? И почему он пошел юзом, выставив вперед правое плечо и заведя назад левое, точно борясь с ветром, зачем притулился у лестницы Шмидтов и стоял, как изваяние, пока не рухнула крыша, погребя последнюю надежду? Теперь бы я не стал городить эти "почему", но тогда, помню, удивился - хотя мог бы смекнуть, что человеку естественно вести себя не совсем обычно, когда огонь отнимает у него дом со всем имуществом: птичьими яйцами, бабочками и коллекцией марок.

Я не буду живописать пожар, все мы хоть раз, да видели его; этот полыхал средь бела дня, и солнце лишило его эффектности ночных пожарищ, а поскольку занялся он при восточном ветре, то ничем соседним домам не угрожал и паники не посеял.

Прошло, должно быть, дня два или три, потому что, когда мы шли через пепелище, все головешки уже погасли, а зола остыла; парило, время близилось к пяти; Ханс не общался с Карлом с тех пор, как сбежал от него в поле, я последний раз видел его застывшим в страхе, трепете и отчаянии у лестницы Шмидтов; но мы знали, что он с родителями переехал жить к дядьке, на ту сторону реки. Пепел, как я сказал, остыл; мы пошли дальше, вдоль белого штакетника банкира Розенстанда, добрели до школы, где Ханс приложился к зеленому поильнику, потом вскарабкались на жестяную гофрированную крышу, там можно было лежать в тени на пузе и смотреть на парк, в ту пору пустынный, укрытый высокими вязами. Полудохлый день едва тянулся, мы всерьез маялись скукой; болтовня нас, как на грех, не прельщала - нам сравнялось пятнадцать, и мы перерастали детство; у меня такое чувство, что за все то лето я не произнес ни слова и не слышал ни слова от других, что все звуки таяли, не долетая до меня, а в мире были только солнце и нудная ежедневная жара; и пусть все было иначе, важно ведь, если вообще что-то можно считать важным, как все это помнится мне. Попусту провалявшись на крыше не менее получаса, мы дождались-таки зрелища; я первым заметил Карла, он шел от опушки, от родника, русло которого формой напоминало огромную подкову, подбившую два вековых дерева, уже собравшихся было рухнуть, но спасенных при помощи пары толстенных подпорок. В тот год родник пересох, и, если кто спрыгивал на дно и вставал во весь рост, с тропы его не было видно; вот от родника Карл и шел. Он озирался по сторонам - но это же еще не означает, что человек опасается слежки? - и если б он не упал, мы бы, я думаю, окликнули его, во всяком случае, не стали бы прятаться, но он упал и остался лежать, хотя никак не мог ушибиться серьезно, поэтому мы прикусили языки и смотрели во все глаза. Сначала он просто лежал, потом мы услышали его плач и вжались в крышу. Это не были бурные рыдания, и, если б у него недавно не сгорел дом, мы бы подумали, что он бормочет себе под нос, но он плакал - когда он потом поднялся, то вытер глаза. И пошел ровнехонько в нашу сторону, обнаруживать себя было поздно, мы пригнулись, теперь нам было его не видно, хотя слышно, и мы отслеживали его: он остановился перед крытым школьным крыльцом. Здесь шаги сменились новым звуком - шуршанием подметок о стену: он карабкался на балку, чтобы протиснуться в слуховое окно под нами. Нас разделял тонкий слой жести и два, ну три метра воздуха: мы слышали дыхание Карла, потом плач, затем все стихло, и я подумал, что есть только один способ убраться незамеченными: пробежать по крыше до другого конца и спрыгнуть в сад сторожа. Я жестами объяснился с Хансом, сначала он покачал головой, видно боясь сторожа больше Карла, но потом передумал, и мы дунули во все лопатки по длинной жестяной крыше, сиганули на газон под кухонным окном, метнулись в калитку и, не притворив ее за собой, погнали - впереди Ханс, следом я, - пока не выскочили на причал. Здесь мы затеяли было посмеяться - мол, интересно, что подумал Карл, мы грохотали по крыше как стадо слонов, - но смех вышел кислым (что тоже говорит о нашем взрослении), ибо мы чувствовали свою вину, я во всяком случае, хотя теперь, спустя не так уж много времени, я думаю: а что нам еще оставалось?

Назавтра опять был раскаленный солнцем жаркий день. Я шел в лес, через парк, мимо Площади торжеств. Не думаю, чтоб у меня была четкая цель, хотя тропинка вела на пляж, куда я ходил купаться в одиночку, потому что не умел плавать, а не дошел я туда по той, видимо, причине, что чуть поодаль слева от дороги я напал на россыпь пивных бутылок, сперва я приметил одну, но потом еще, еще, целое богатство, унести домой все сразу мне было не под силу. Я припрятал их в заросшей канаве и помчался домой за сумкой кратчайшим путем, то есть напрямки через поле, где он и лежал - на боку, поджав колени, спал вроде, но нет: он повернулся ко мне, жуя травинку. Его взгляд так высветил мою вину, что я махом выложил ему все про бутылки, я ухватился за них как за соломинку, я заливался соловьем, я вымостил сто семь верст до небес - какие там десять бутылок, конечно, я обсчитался, их самое малое полтора десятка; но он едва выслушал меня и заторопился домой. Мы пошли, тихо разговаривая, мы не касались пожара, пока он вдруг не сказал: мы будем строить новый дом, с садом и белым штакетником. Я пришел в восторг, вот так чудо! Я желал знать все подробности - но он повел себя странно, он спросил: а ты никому не расскажешь? Нет, конечно, я буду нем как могила, само собой. Он промолчал, навязав молчание и мне, я не решился даже спросить, что в этом секретного, у него были все козыри на руках: пожар и плач на пепелище, а за мной вина того бегства по крыше, так что я без звука подчинился, и мы не сказали больше ни слова, пока не дошли до посадок, где самые высокие сосенки были едва нам по грудь, и тут он спросил меня, знаю ли я, что такое Судный день. Я рассказал, что знал: придет час, и мир погибнет, накроется медным тазом безо всякого предупреждения, когда никто этого не ждет, может, все сметет буря невиданной силы или землетрясение, из-за которого тот огонь, что таится в земном ядре, хлестнет через разломы наружу, и тогда не спасется никто, ни один человек. Когда никто не ждет? - переспросил он, а я не понял, что он ищет утешения, я был всезнайкой-отличником и сказал, что, вероятно, найдется пара-тройка ждущих, есть же такие, кто только о Страшном судилище и думают, но в целом это случится нежданно-негаданно для всех. На том разговор закончился, во всяком случае, больше вопросов Карл не задал. Мы миновали посадки и вышли на дорогу между домом диакона и водонапорной башней, дальше нам было не по пути; Карл замешкался, точнее, изловчился и сшиб носком ботинка выбившийся из-под сетчатой ограды кустик травы, потом ушел.

Потянулась череда дней, в которые ничего не происходит и одни душные раскаленные сутки срастаются со следующими такими же. Я часами лежал у нас в саду, на траве, на животе, под огромной сливой, счастливо несчастный мальчик пятнадцати лет.

Как-то зашел Калле. Он присел рядом на траву, пухлое лицо вспотело. Помолчал, потом спросил безо всякого вступления, верю ли я в Бога.

- Само собой.

- А я нет, - сказал он.

Я вытаращился на него. Я видел многих, живших так, будто нет на них Бога, но я не встречал людей, кто бы открестился от него вслух. И я с пеленок знал: есть грех, который нельзя, вдолбили мне, искупить - смертный грех; я никогда не отважился выспросить у родителей, в чем он состоит, это было так же невозможно, как задать им вопрос, откуда я взялся, но у меня засело в голове, что богоотступничество и было тем самым непоправимым грехом, все равно что камень на шее утопленника.

Меня сковал страх. Еще бы: под боком у меня разверзлась пропасть преисподней.

- Ты сам-то понимаешь, что несешь?

- Конечно.

- Гляди, попадешь в ад.

- Нет никакого ада. Мы просто умираем, и все.

- Зачем же тогда мы рождаемся: пожить несколько десятков лет и умереть?

- Не знаю зачем. Комары и мухи тоже рождаются - по-твоему, и они попадают на небеса?

- Они не созданы по образу и подобию Божьему.

Он смолчал. Я решил, что срезал его.

- Я как-то прочел, - сказал он потом, - что люди не любят Бога, просто очень боятся ада.

- Неправда.

- Ты хочешь сказать, что не боишься ада?

- Боюсь, ну и что? Когда мне страшно, я бегу к маме с папой, так? По-твоему выходит, я их не люблю?

- Это совсем другое дело. Ты бы пошел к ним, даже если б действительно их не любил, но знал бы, что они в тебе души не чают.

Он обернулся ко мне, лицо больше не блестело потом, оно пошло красными пятнами. Он выглядел испуганным.

- Хочешь слазить со мной на Козырек? Я тебе кое-что покажу.

Мы вышли за ворота сада, на дорогу. Он не говорил, что хочет показать, я не приставал. Мы молча шли по вымершим послеобеденным улицам, по правой стороне в тени деревьев и кустов. Было около шести вечера, во всяком случае, кузня Стригальщика была на замке, а он никогда не уходил домой раньше шести. Я помню, что мы срезали путь и пошли через пустырь за кузней, а потом вскарабкались по крутому обрыву до выступа на скале, такого узкого, что едва можно было идти гуськом. Так мы добрались до плато в два-три метра шириной, отсюда открывался вид на море и маяк. Под нами, восемью-десятью метрами ниже, серел цементный квадрат возле молельного дома. Карл остановился и откинул челку со лба. С него опять лил пот. Он постоял, впившись глазами в пепелище. Я начал терять терпение. Я притащился с ним сюда из милосердия, но сколько можно, пусть уже скажет, что от меня требуется.

- Думаешь, Бог мог не допустить пожара? - спросил он.

- Мог.

Карл стоял на середине плато, в метре с небольшим от края.

- А правда, что Бог не прощает богохульства?

- Правда.

Он смотрел на меня в ужасе. Он стоял спиной к морю и крышам. А потом сделал шаг назад. Я оцепенел, заныло сердце: вечно со мной так - я не выношу, когда люди ходят по краю, меня от этого мутит, но и оторваться выше моих сил, наваждение какое-то, поэтому я и сейчас не отвернулся. Карл сделал еще полшага, теперь обрыв был в нескольких сантиметрах за его спиной. Я знал, что голова у него кружится точно так же, как у меня. Мы впились друг в друга глазами, думаю, что как раз в тот момент я значил для него немало. Он был полон страха - и решимости!

Я осуждаю Бога, сказал, вернее, прошептал он, я едва расслышал. Он еще пошевелил губами, но слов я больше не разобрал. Потом он повернулся и подался вперед, что называется, вручил Богу козырного туза - свое головокружение. Не знаю, сколько он так простоял, но долго и дольше, чем я смог бы простоять, чтобы доказать обратное - что Бог есть и что я готов отдать свою жизнь в его руки.

Испытание завершилось. Карл не торжествовал. И не смотрел на меня. Мы вернулись назад прежней дорогой: по узкому выступу, потом вниз, мимо кузни Стригальщика. Карл шел, понурив голову, будто стыдясь. Ни слова не сказав, даже не простившись, он ушел, бросив меня на дороге - дальше мне было в другую сторону. Я стоял и смотрел вслед удалявшемуся Карлу, штаны едва доходили ему до середины колена. Я дождался, пока он пропал за углом, потом повернулся и побрел домой, медленно, по левой стороне улицы, в тени деревьев и кустов.

Бабье лето

На самом деле, нет, это я неудачно начал, я ведь не претендую… я хотел бы только предложить версию, собственную версию, потому что я видел все своими глазами, правда, с такого расстояния, что сейчас мне нечего было бы рассказать, когда бы не отцовский бинокль, который мне строго-настрого запрещалось нацеливать на людей, - это был телескоп, поэтому я видел все вверх ногами, но к этому приспосабливаешься. Я все видел, но ничего не слышал; мне было шестнадцать лет, отец уехал в Ирландию на конгресс, мать отлучилась к подруге, стояло бабье лето: едва начался сентябрь, и я принес из кабинета бинокль и стал нарушать отцовский запрет - она сидела с сигареткой в руке и читала тоненькую книжку; никогда прежде я не приближался к ней так вплотную - и я сполна осознал значение слов, которые отец начертал на футляре бинокля, мне кажется, чернилами: "Даже если ты чист помыслами, остерегайся бинокля". Я видел ее однажды раньше, тоже в бинокль, но в тот раз она не дала мне времени - срезала три розы и ушла; чтобы по-настоящему проникнуть в человека, надо разглядывать его долго, а она в тот раз больше не появилась, хотя я терпеливо ждал.

Теперь она сидела спиной к дому, и когда поднимала глаза от книги, то видела ржаное поле и колею, которая рассекала его надвое и уходила в Вороний лес, бывший никаким не лесом, а поросшей деревьями опушкой длиной в бросок камня, а шириной и того вдвое меньше, хотя вороны водились там, как и везде; еще дальше лежал едва различимый невооруженным глазом Серый утес, тоже носящий свое имя необоснованно, поскольку на самом деле он не утес, а гора, защищающая от ветра с моря.

Назад Дальше